Маски Духа — страница 16 из 26


— А про голос крови спрашивать не будет? — интересуется он.


— Не будет. Она по другому ведомству.


Стали мы тогда собираться. Левитанский накрутил усы, надел торжественный пиджак и принял позу поэта. В этой позе его и увезли на машине в Нетанию, к морю. И я с ним — в новой майке.


И вот сидим мы на широком балконе. Море рокочет. Журналистка журчит. Мы многозначительно отвечаем на вопросы про судьбы мира и поэзии. Гляжу я на Левитанского и думаю: велик человек и необъятен, как Средиземное море. Столько в нем ритма, столько мощи, столько свежего ветра! А тут журналистка на минутку вышла. Ну не знаю куда. Может... Словом, надо ей стало. И Левитанский сразу лицо сменил, скривился, как от лимона, и давай канючить:


— Ну что мы тут сидим? Что мы тут сидим, если уже два часа? Все нормальные люди давно обедают, а мы останемся голодными. Я хочу есть.


— Но у меня ничего нет. Хотите леденец?


— Не хочу. Я леденцов даже дома не ем. Я хочу обедать.


— Где я вам возьму обед? — начинаю я раздражаться.


— Ах так! Тогда я больше не буду отвечать на вопросы.


Опять я виноват! Как будто это я ему вопросы задаю.


Тут вернулась журналистка и задала мне убийственный по силе и глубине вопрос:


— Ваше жизненное кредо?


— Кредо мое такое, — отвечаю, — поэта должны кормить. Потому что он один, живя в космической тоске, отдувается за все человечество.


И что вы думаете? Она тут же убежала накрывать на стол. Не прошло и двадцати минут, как Левитанский с тем же величественным видом и с отсутствующим космическим лицом уплетал пельмени, со знанием дела орудуя горчичкой и перчиком, запивая холодным томатным соком и ерзая глазами по стеклам буфета: не сверкнет ли где желанная шоколадная обертка.


А через неделю в газете вышло огромное интервью — на целый разворот. Оно называлось: “Поэта должны кормить”. 


VIII. Бином Рабиновича


Или не должны кормить. Польза-то от поэтов мало какая бывает. Они вон плодятся, как мыши на даче, шуршат, попискивают — вот и весь прок. У Лиснянской на даче так-то мышь завелась — так чем мы ее только не травили! И битое стекло подкладывали, и дуст, и снотворное в мусорное ведро подсыпали. А она и не дохнет, и не засыпает. Только жрет. С другой стороны, и от животных в зоопарке тоже не больно-то много пользы, а все ж таки народ ходит поглазеть, деньги платит. Может, и поэтов туда поместить — в специальный вольер? Они же у львов мясо отбирать не станут, а выручку кой-какую, глядишь, и дадут.


В общем, хлопот с ними много. Особенно когда, как в детском саду, начинают ростом мериться. Кто выше. Чтобы, значит, как на уроке физкультуры, в строю вперед всех встать. Встречаю как-то поэта Евтушенко, Евгения, а он мне прямо в лоб:


— Скажи, кто сегодня первый поэт России? А то некоторые уже поговаривают, что Бахыт Кенжеев. — И так на меня проникновенно смотрит, словно боится, чтобы я не ошибся ответом.


Ну не смешно? Какой из Кенжеева поэт? Он же типичный казах. Я ему при встречах всегда так и говорю:


— Никакой ты не поэт, Бахыт, потому что ты казах. А казахи быть поэтами не могут — у них нет ассоциативного мышления. Я вообще удивляюсь, как ты при полном отсутствии ассоциативного мышления еще умудряешься по утрам водку пить.


— Э-э, нет! — возражает Бахыт. — Казахи как раз все поэты. Потому что у них кумыс есть. А вот кому недоступна поэзия — так это евреям. Потому что евреи никогда не знали, что такое книга. Они даже грамоте неправильно обучены и пишут не так, как все люди, а справа — налево.


— Тогда я буду поэтом! — радостно потирает руки наш друг Виталик

Дмитриев. — Потому что я не казах и не еврей, а чистокровный поляк. На четверть.


Нечего и говорить, что все, кому доводится слушать наши дискуссии, непременно обвиняют нас в ксенофобии. А какая же это ксенофобия? Это правда. А кто говорит правду — всегда за нее страдает. Вот Дмитриев, например, пострадал. Он как-то по безденежью пристроился экскурсии по Петербургу водить. И водил. Подводит, например, группу к Михайловскому замку и повествует, как в этом замке Софья Перовская изменяла императору Александру I с императором Павлом. За что соответственно Александр Павла и задушил, что породило неизбежные реформы Сперанского, победу над Наполеоном и октябрьский переворот семнадцатого года. Ничего, слушали, кивали. Правда, после того, как Виталик сообщил, что первый камень в фундамент Адмиралтейства заложил небезызвестный Иван Калита, кто-то стукнул. И Виталика выгнали. Наверно, в группу затесался прозаик, о чем Дмитриев заранее предупрежден не был.


Он, конечно, странный этот Дмитриев, но друг хороший. Едем мы как-то еще по Ленинграду часов в двенадцать ночи. И вдруг ни с того ни с сего мне страшно захотелось выпить водки. Так бывает: не хотелось, не хотелось и вдруг захотелось. И что делать? А Дмитриев возьми да вспомни, что неподалеку живет одна из его любимых, которая ждет не дождется, когда он наконец заявится к ней на ночь глядя, чтобы, значит, совершить с ней обряд умопомрачения. И посему всегда держит наготове бутылку водки.


Ну подрулили. Он меня на перекрестке выставил, как светофор, а сам пошел. Любимая как его увидела — сразу давай таять. Счастье подвалило. Так и вертится вокруг него — и улыбки мастерит, и глазами моргает, и зад колесом состроила. А он бутылку хвать — и бежать. Потому что друзья важнее.


Вот это настоящий поэт. А Кенжеев — он так не может. Он и бутылку выпьет, и от женщины не откажется. То есть не умеет сделать правильный выбор. Поэтому зря Евтушенко тревожится — Кенжеев абсолютно бессмысленный. Как осень.



Не ищите у осени смысла...



Мы и не искали. Сидели себе на берегу Мойки, неподалеку от пушкинской квартиры, в маленьком ресторанчике и заедали водку супом. Заедали водку супом и вытрясали из себя остатки молодости, разбрызгивая по столу остроты. Бахыт, правда, немного погрустнел, что ему совершенно не свойственно от природы. Впрочем, Восток — дело тонкое. Никогда не поймешь, отчего грустит человек, в котором танцуют огненную джигу казахский кумыс, канадский джин и русская водка. И тогда, чтобы хоть немного отвлечь Бахыта от грустных мыслей, мы с Виталиком посвятили ему лирический стих, призванный отразить всю глубину неприкаянного одиночества безлошадного азиата:


Беда не в том, что мы стареем.


Не это вызывает страх.


Беда, что все друзья — евреи,


И лишь один из них — казах.



Сидим, значит, выпиваем. Друзей-поэтов помянули — Саню, Женьку. И вдруг Дмитриев говорит:


— А давай выпьем за Бахыта!


— За живых разве пьют? — засомневался я.


— А мы — не чокаясь, — нашелся Виталик.


— Вот суки! — отозвался Бахыт. — За водку будете сами платить.


Но тут к самому ресторанному крыльцу подошел катер. Мы степенно ступили на палубу и поплыли по Мойке, по Фонтанке и торжественно высадились на сушу у Фонтанного дома, где, оказывается, тоже жила Ахматова. Где она только не жила, эта Ахматова!


* * *


Рабинович попал в точку: я действительно когда-то знал Резо Габриадзе. Я даже был допущен в его тбилисскую мастерскую, где он чуть не свел меня с ума своими рассуждениями о Сталине. Вырезая ножом очередную куклу для своего театра марионеток, Резо изложил собственную теорию о том, что Сталин не был грузином. Вкратце это звучало так:


— Сталин не может быть грузином. Грузины добрые, гостеприимные и очень родственников любят. А Сталин был не добрый. Нет, не добрый. Жену убил, над дочкой издевался, от сына родного отказался. Разве это грузин? Нет, Сталин не был грузином.


Я не возражал, потому что гость не должен возражать хозяину. Хотя на своем веку я видел немало грузин, причем совершенно друг на друга не похожих. Я знал даже одного грузина-бизнесмена. Дело было в Тель-Авиве, на автостанции. Сижу на лавочке, поджидаю приятеля, и тут ко мне подходит мужик с пышными усами, над которыми, как чердак над фасадом, нависает огромная характерная кепка, какие в прежние времена лучше, чем в Кутаиси, нигде не шили, в темном пиджаке и, что примечательно, с двумя огромными сумками, битком набитыми банками с пивом. И кепка, и пиджак на пятидесятиградусном тель-авивском солнце выглядели очень экзотично. Подозрительно меня оглядев, он осторожно спросил:


— Ты русский?


— Ну, допустим, русский. А ты кто?


— А я грузин! — грустно сообщил он. — Хочешь, бизнес будем делать?


— Какой бизнес?


— Такой бизнес. Пиво видишь?


— Вижу. (Причем, надо сказать, пиво я видел не только в его сумках. Пиво продавалось вокруг в неимоверном количестве — во всех многочисленных магазинчиках, ларьках, кафе и ресторанах).


— А таксистов, вон там стоят, видишь?


— Вижу.


— Бери, дорогой, пиво, продай тем таксистам, а я тебе дам десять процентов.


Такой бизнес меня, честно говоря, немного удивил. Во-первых, в ларьках пиво продавалось дешевле, а во-вторых, я не понял, зачем ему отдавать мне десять процентов, если он может сам продать пиво и забрать себе всю выручку.


— А сам почему не продаешь?


— Не могу, дорогой, — вздохнул он.


— Почему не можешь?


— Они меня уже бьют.


Вот такой грустный грузин попался. Поэтому совершенно зря Резо испытывал на мне свою теорию. Грузин, как и еврей, всякий бывает. Грузин только одним не может быть — казахом. Что, конечно, обидно. Грузину. А казаху — нет. Потому что у казахов, как говорит Бахыт, кумыс есть. Поэтому они все поэты. А грузины — не все. Или не совсем все.


Впрочем, подняв голову, я сообразил, что Резо все это говорит не столько мне, сколько моей спутнице Юльке. И не просто говорит, а в чем-то ее убеждает, чтобы, не дай бог, она его со Сталиным не перепутала. И гримасы какие-то строит, как только я отвернусь. А резачок-то в его руках так и мелькает, так и мелькает. И тут я с ужасом вдруг обнаружил, что из-под его ножа вырисовывается не какая-то там кукла, а задумчивая грузинская физиономия Резо Габриадзе в ненатуральную величину.