Маски Духа — страница 18 из 26

как их? — спецработники. А на юге — Терц с Рабиновичем. Он везде, этот Синявский. А теперь еще и родственничек у него, видите ли, отыскался почему-то на мою голову.


Хотя, что я вообще знаю о том отваре или растворе, над которым он колдовал? Да ничего не знаю, кроме того, что он сам выболтал про метафору. Правда, догадываюсь, что ему именно это и нужно-то было: быть везде и сделаться всем. А иначе зачем он, начавший свое перевоплощение средствами литературными, через какое-то время, как чертик из табакерки, выпрыгнул из печатных страниц и пошел в таком, простите, непотребном виде шляться по миру, путая (если не сказать — запудривая) мозги всякому достойному человеку по всей Европе?


И Рабинович, наверно, прав. Как можно было определить, где там Синявский, а где Терц, если из Синявского в самый неподходящий момент вдруг выскакивал Терц, а из-под похабных усишек Терца вдруг ни с того ни с сего начинал смущенно улыбаться Синявский?


Этот с виду тихий московский интеллигент, книжный червь, можно сказать, перевоплощался то в отца русской демократии, то в ее врага, то в лагерного заключенного, то в благопристойного профессора Сорбонны, а то и вовсе — страшно вымолвить! — в покойника с пиратской повязкой на глазу. Поэтому многие и терялись в догадках, не понимая, как к этому всему относиться. Если, например, изображать к нему любовь и уважение, не плохо ли это кончится? А если, наоборот, не любить и высказать все, что думаешь, не кончится ли это еще хуже? И не влипнешь ли в какую историю? Хотя, с другой стороны, а что можно было высказать? И что можно было думать, если подобное поведение не вмещалось ни в какие рамки, не лезло ни в одни ворота? Ни в новые, ни в старые. Только в ту самую щель, в которой он сам прятался от истории после того, как однажды в недобрый день отворил ей дверь.


И вот сам Синявский (или уже Терц?), между тем окончательно потеряв благопристойность, все больше растворялся в приготовленном им растворе метафоры и так жил, ежедневно перевоплощаясь. Поэтому, даже выпив водки или вина, он и не пьянел вовсе. Конечно, не пьянел! И стаканчик красненького, перехваченный на углу у остановки, нужен был не для того, чтобы напиться, а для того лишь, чтобы официально перевоплотиться в пьяного.


В общем, к тому времени, как я попал к ним в дом, Синявского, можно сказать, уже и не было. Почти не было. Оставалась оболочка с никому не нужными очками, мало чем отличающаяся еще от одного Синявского — от того скульптурного портрета из метлы и проволоки, который ему к семидесятилетнему юбилею смастерил Дима Крымов, словно понимая: одним Синявским больше, одним меньше — какая уже разница?


* * *


Очередной раскат грома пробился сквозь стены, и показалось, что театр слегка тряхнуло. Даже кулисы зашевелились.


— Прямо как землетрясение! — высказался Рабинович. — Вы знаете, как бывает, когда бывает землетрясение? Это бывает неприятно.


Я помнил, что это бывает неприятно. Потому что когда я сидел ночью у открытого окна и курил, в упор разглядывая ливень, сначала ослепительно вспыхнула молния, потом небо дрогнуло от оглушительного грома, после чего показалось, что в подвале дома грянул чудовищной силы взрыв. Но это был не взрыв. Дом трясло, как спичечный коробок. Спросонья, ничего поначалу не поняв, люди держали руками стены и мебель. А когда до них доходило наконец, что это — землетрясение, выскакивали на улицу в чем были, прыгали с балконов и оглашали улицу душераздирающими криками. И каждый старался спасти то, что ему дороже всего. Я увидел полуголую женщину, прижимающую к груди чайный сервиз, и полуголого мужчину с запасным колесом от автомобиля. И другую женщину — прыгнувшую с балкона второго этажа с элегантной дамской сумочкой в руках. При этом на том же балконе надрывался трехлетний малыш. А когда землетрясение прекратилось и первый страх прошел, люди вдруг увидели друг друга — полуголых, мокрых, с вывернутыми наизнанку страстями, запечатленными в сервизах, колесах, сумочках, кошельках и прочей мишуре, которая и олицетворяла собой в этот момент суть человеческого бытия.


Рабинович прав: это было неприятно.


Поэтому когда в первый раз тряхнуло в Бат-Яме, я, наученный печальным опытом, как был в плавках, выскочил в коридор гостиницы и кинулся к двери Левитанского, чтобы он, чего доброго, не натворил чего-нибудь такого, за что потом будет стыдно.


— Юрий Давыдович! Выходите! Землетрясение! — закричал я, приплясывая босыми ногами у его двери.


Из-за двери — полное молчание.


— Юрий Давыдович! Землетрясение!


— Ну что вы кричите? — отзывается. — Просто произошло естественное сотрясение земной поверхности, которое происходит вследствие движений, возникающих в глубине земли. Эти движения называются сейсмическими.


Господи, и в какой исторической энциклопедии он это вычитал?


— А вы, — продолжает, — как человек малообразованный, наверно, думаете, что это проснулись те самые киты, на которых держится земля. И потом, я же не могу выйти без пиджака. За кого меня люди примут? Тем более что у меня в пиджаке очки, таблетки, платок, паспорт, билет, пенсионная книжка, кошелек...


Все. Землетрясение кончилось.


Пушкин, кстати говоря, тоже в доме остался. Не стал выходить. Когда в 1821 году дом Инзова, где он тогда жил, тряхнуло, все повыскакивали и попрятались. Кроме Пушкина. А дом, между прочим, треснул. Треснул, но устоял. Все потом удивлялись его смелости. А какая смелость? Ведь тогда еще даже “Онегин” не был написан, не говоря уж о “Маленьких трагедиях”. Так чего бояться? Бояться потом было надо.


* * *

 Когда мы вышли из театра на улицу, почерневшее от туч небо сразу же разрезало море клинками раскаленных молний, зашипевших где-то там, за маяком.


— У-ва! — сказал Рабинович. — И как вам это понравится?


Мне это никак не нравилось.


— Так я не о том, — откуда-то снизу, от моих ботинок, продолжал вещать маленький памятник. — Вы же меня плохо слушаете. Я говорю, что один раз какой-то грек, всегда, как и все греки, влюбленный, хотел украсть рыбачку-Соню. Ну эту “рыбачку-Соню как-то в мае”. Прямо с камня. Она там рядом со мной стоит, через клумбу. И кто бы от этого потерял, я вас спрашиваю? Что, она из золота, эта Соня? Она такой же кусок породы, как и мы все. И что? Этот директор, этот маньяк с Пересыпи, теперь каждый вечер откручивает ее от камня и уносит к себе в кабинет. На ночь. И как вы себе думаете, что он там с ней делает?


— А что можно делать с куском камня ночью в кабинете?


— И я так думаю! — обрадовался Рабинович. — Хорошо, что вы меня понимаете. Даже если от тебя ушла жена! Даже! С нашим удовольствием. Я же не каменный. То есть я, конечно, каменный, но я все понимаю и я даже чисто по-свойски хотел помочь, чтобы человек не делал грех, а имел настоящую женщину с душой. Поэтому в “Вечерней Одессе” я поместил объявление: “Ищу настоящую женщину. С душой. Обращаться к памятнику Рабиновичу”. И что вы думаете? Никто не пришел! Никто не пришел, потому что этот директор никому не нужен даже по объявлению. Кому он нужен, этот директор, если он может проводить ночь с куском камня из песни? Я не знаю, что себе думает своей головой эта Соня, но уже утром она стоит за деньги напротив меня как ни в чем не бывало. Я понимаю, что камни не краснеют, я понимаю, но все-таки я не понимаю.


И что я мог сказать Рабиновичу? Что история знает немало случаев прелюбодеяния женщин с памятниками и наоборот? Говорят, этим занимались те же греки, но древние. Причины могут быть и чисто физиологические, и эстетические, и даже политические. То есть почти полностью соответствующие формулировкам иных философов, отраженным в различных справочниках и словарях. Многие из них полагают, что половая жизнь — это совокупность не только соматических, но и психических и социальных процессов, “в основе которых лежит и посредством которых удовлетворяется половое влечение”. Раньше-то я думал, что оно удовлетворяется иным способом. Но теперь склонен согласиться с учеными. Потому что эта самая жизнь состоит теперь сплошь из психических и социальных процессов. И при таких условиях памятники — лучший объект любви, ненависти и страсти. Например, в эстонском городе Пярну не так давно в порыве страсти памятнику оторвали голову. Мужчины, надо отдать им должное, хотели памятник снести совсем и захоронить, чтобы у их жен не было лишнего искушения. Тем более что это был памятник Ленину. Но женщины воспротивились. И он так и стоял при входе в городской сквер — без головы, но со всеми остальными принадлежностями как яркое подтверждение именно психической и социальной направленности совокупного удовлетворения. А в Улан-Удэ был обратный случай — там оставили только голову, все остальное исчезло. И когда стали искать, следствие наткнулось на непробиваемую стену молчания: все женщины как одна утверждали, что у этого памятника никогда ничего и не было, кроме головы.


А я лично — могу даже поклясться! — был свидетелем, как в городе Кишиневе через сто семьдесят лет после того, как оттуда Пушкин сбежал в Одессу, замужняя женщина-поэт пыталась оформить с одним памятником брак в национально-политических целях и на совершенно законных основаниях. Но памятник в церковь не пошел, поскольку был, очевидно, категорически против двоеженства. Поэтому она привела священника прямо к постаменту, где насильно и был совершен обряд. После этого, как мне рассказывали, полностью удовлетворенная женщина совершенно исчезла с политического небосклона. Так что именно с политической точки зрения подобный брак даже бывает полезен. Хотя и не всегда. В Москве, например, в порыве психосоматической страсти пострадали многие памятники. И страсть эта была столь сильной, что на какое-то время был позабыт даже социально-политический совокупный аспект. Иначе как объяснить, что еще совсем недавно на задворках Центрального дома художника, в густой траве, как на свалке вылюбленных памятников, рядом в откровенных позах, будто лучшие друзья, возлежали Феликс Эдмундович Дзержинский и Андрей Дмитриевич Сахаров?