Реакции не последовало. Зато последовал резкий, как дуэльный выпад, раздраженный вопрос:
— Кто упер кровать из спальни?
Директор сразу как-то поник, опустил плечи, прикрыл поплотнее дверь и таинственно зашептал:
— Видите ли, в чем дело...
Я уже не сомневался, что второй раз за этот день услышу невероятную историю, рассказанную Рабиновичем.
* * *
При выходе из музея путь мне преградила вахтерша, сообщив, что меня требуют к телефону. Странно, кто это меня мог отыскать в музее?
— Сами мы не местные, с Кубы-острова, — раздалось в трубке. И я сразу узнал ее голос.
— Ты где, ребенок?
— А здесь я, — засмеялась она. — Все жду-пожду, жду-пожду.
— Ты где? — закричал я. — Я сейчас приду.
Но в трубке раздался короткий смешок, а затем и гудки. Она опять исчезла.
Проходя через двор, я внимательно огляделся по сторонам. Но ни кареты, ни лошадей не обнаружил. Не говоря уж о кучере. И только запах навоза еще долго преследовал меня даже в подоспевшем трамвае.
* * *
Вернувшись в свой гостиничный номер, я обнаружил на прикроватной тумбочке странный конверт, запечатанный сургучной печатью. На сургуче был оттиснут ливанский кедр, под кроной которого красовалась большая латинская буква S. Адрес указан не был, зато в графе “получатель” значилось буквально следующее: “Епим. Человек без адреса”. Вызванная мною дежурная по этажу с порога запричитала и стала божиться, что никого не видела, никто в номер не заходил и ничего не приносил.
— Божусь! — сказала она. И добавила: — Ей-богу!
Хорошенько обследовав номер, я не нашел ни одной щели. Окно тоже было заперто наглухо. Присев на кровать, я осторожно вскрыл конверт, из которого тут же выпал листок, наполнивший комнату запахом мирры. Развернув его, я прочитал буквально следующее:
“Я нарцисс Саронский, лилия долин!
Привет тебе, о Епим, человек без адреса!
Что снисхождения моего не просишь, ни палат в Иерусалиме, ни верблюдов для странствий твоих — за то хвалю многажды. А за нектар воркутинский порицаю. И за то порицаю, что подкреплял вином и освежал яблоками не лилию между терниями, а терн между лилиями. Что терну от яблок твоих, коли он их не приемлет? Что ему вино от лучшей моей лозы? Оно стечет без пользы по колючкам, коими, о Епим, и верблюд брезгует. И за то порицаю, что ложе дарил неправедно, ибо ложе — дар небес, а не дар, как тобою сказано, "с получки". А потому зря ты искал на нем ту, которую любит душа твоя, — ее там нет. А есть холод ночной пустыни.
Но ниспослана тебе, о Епим, за муки твои дщерь прекрасная. Оглянись, оглянись вокруг! Нет на ней фаты земной, как на плодах пустоцветных, но есть фата небесная. Не смотри, что смугла, не смотри, что сама пока как дичок, к камню привитый. Но живет в ней зерно жизни твоей.
Пройдет зима, дождь минует и перестанет; цветы покажутся на земле; время пения настанет, и голос горлицы послышится в стране твоей; смоковницы распустят свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издадут благовоние. И придет час любви и возрождения. Но не пройди мимо! Не смутись невзрачностью одежд, но вглядись в глаза небесные.
Беги, о Епим! Будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических! Засим пребываю вовеки
царь Иудейский,
нарцисс Саронский,
лилия долин”.
Ветер пробежал по ногам. Будто в ту же секунду, как я дочитал письмо, разверзлись стены, впустив в комнату дыхание вновь сгустившейся грозы. В голове все стало путаться, расплываться и таять. Партийные, что ли, мстят? Но ведь сколько лет прошло! Никаких партийных уж нет. А если они и есть, то — не партийные. Да и стиль не их. И печать эта... Соломонова. Нет, тут что-то не так. Дежурная по этажу — дура дурой. Но, с другой стороны, зачем ей все это? Поди и не знает, кто такой царь Соломон. А кто знает? Да мало ли кто...
“Не смотри, что смугла, не смотри, что сама пока как дичок, к камню привитый, — еще раз прочел я. — Но живет в ней зерно жизни твоей”. Ерунда какая-то. Но тут же почему-то в голове завертелись знакомые строчки:
Так проходит судьба, не мигая,
на последнем твоем вираже —
ослепительная, нагая
и навечно чужая уже.
И неожиданно, как сумерки с потолка, на меня стал опускаться уже знакомый пронизывающий страх. Страх сквозняком ниоткуда свистел в утробе, не находя выхода. Страх, идущий от стен, и страх, живущий во мне. Страх жизни и страх бездны. Страх.
Хлопнув дверью, я стремительно выскочил из номера навстречу оглушительному разрыву.
IX. Дети бездны
А вокруг все острее пахло ладаном.
Пахло ладаном в огромных городах, в маленьких церквях и больших соборах. Разбухали кладбища. Пестрели именами могильные плиты. Эти имена птицами кружили в воздухе, делая небо плотным и непреодолимым. Они являлись по ночам и куда-то звали. А я бежал и бежал совсем в другую сторону, боясь остановиться. А убежав, обнаруживал, что они здесь, со мной. Что невозможно выбежать из вечности.
И даже не я уже бежал — это пространство все время перемещалось и перевоплощалось. В этом калейдоскопе я почти не замечал, как Москва оборачивается Гамбургом, Гамбург — Парижем, Париж — казармами Ханкалы, Ханкала — пляжами Тель-Авива, откуда волна выбрасывала прямо в окопы Дубоссар, на берега Волги или к афинскому Акрополю. Бывало и так, что одну ночь я проводил в пятизвездной гостинице на берегу Средиземного моря, другую — в московской малогабаритке, а уже следующую — где-нибудь в окопе. Почти не замечая разницы. Эта гонка не прекращалась месяцами. Без нее жизни больше не было. И страшно было даже подумать, что будет, если все остановится. Остановка была смерти подобна.
Я больше не умел думать. И не хотел думать. Я месяцами не бывал дома. Я чувствовал, что все это плохо закончится, но остановиться не мог. Не знал — как. Не знал, чем заменить эту круговерть таким образом, чтобы жизнь не остановилась. И продолжал спасаться бегством. Это была болезнь, да. Но лучше было жить больным, чем остановиться и исчезнуть, как это буквально на глазах происходило с моими друзьями. Ведь только поезда и самолеты, морской ветер или разрывы снарядов убеждали меня в том, что я еще жив.
Поэтому пространство перемещалось, а я все гонялся за ним, словно хотел склеить все эти осколки взорванного мира. Но они упрямо не склеивались.
И все, к чему я прикасался, превращалось в прах. Стоило мне устроиться на работу, как организация закрывалась. Стоило вступить в какой-нибудь союз, как он тут же раскалывался и исчезал. Стоило жениться, как через какое-то время выяснялось, что все уже давно кончено и можно уходить. Обретенные друзья уезжали или умирали. Страна рассыпалась на куски. Я был просто вынужден, как бездонную книгу, листать города и страны, метаться от человека к человеку. А они уходили, уходили, уходили... И становилось страшно. Не за себя — за них. За города и страны. За людей. За всех, с кем меня сводила судьба.
И только небо насмешливо глядело с высоты. Огромное бессмертное небо, напоминающее купола всех тех церквей, где в последнее время пахло ладаном.
Пахло ладаном. Нищие и убогие христарадничали на дорогах. Все время шел дождь. Повинуясь порывам ветра, сосны, как огромные метлы, безуспешно пытались разогнать тучи. Тихо потрескивали свечи в руках маленьких и беспомощных людей. Обреченно голосили певчие. Сквозняк разговаривал с иконами. За стенами торжествовала навсегда промокшая тишина. Лишь в церковном полумраке то из одного, то из другого угла раздавались звонки мобильных телефонов. Словно кто-то вызванивал людей из бездны.
* * *
Праздник не удался. Задумчивые пони, тщетно поджидавшие маленьких двадцатикопеечных наездников, разошлись по конюшням. Продрогшие лебеди попрятались в своих надводных будках, почему-то напоминающих собачьи, оставив пустынной закипающую под дождем поверхность пруда. Ветер принес охапку листьев и бросил на наш стол рядом с пустыми стаканами. За соседним столиком съежилась пожилая пара, но через несколько минут и ее сдуло. Праздник не удался. “Закрыли мое шапито”. И нужно было побыстрее проваливать из этого застывающего пейзажа, чтобы не стать его частью, как те старик со старухой (не наши ли соседи по кафе?), которых Женька позже двумя штрихами впаял в эту картину:
Цветы увядают,
И, словно подбитые птицы,
Старик со старухой
Сидят в опустевшем кафе.
Мы еще посидели немного, словно ожидая, не вернется ли лето, а после побрели в сторону Ботанического сада, вдоль маленького зоопарка, по пустой, продуваемой насквозь аллее. И это был уже не просто ветер. Это было очередное дыхание бездны, отступившей было под лучами короткого лета. И Женька вдруг остановился и как-то опасливо обменялся взглядами с двумя вымокшими у своего загона волками. Нас отделяла крашеная металлическая сетка, и неизвестно еще, кто из нас был в загоне. Нас отделяла такая прозрачная граница.
* * *
Поезд медленно отползал от перрона Курского вокзала, с трудом раздвигая клочья сумеречного тумана. За окном как раз повалил грязный московский снег, и было видно, как он тут же, едва достигая земли, превращается в месиво, в черную жижу, налипая на подошвы пешеходов и шины автомобилей. Столичный декабрь, как это повелось в последние годы, был мрачен — ни зимы, ни осени, одна грязь.
— Мы становимся южной страной, — уверенно сообщил Рейн. — Такую зиму я видел на севере Италии. В Венэции. Это открывает большие перспективы.
Он именно так и говорил — “в Венэции”, через “э”. Я не понял, какие перспективы он имеет в виду, потому что за окном перспектива открывалась не очень радужная. Недовырубленные перелески сменялись мрачными глухими заборами и закопченными снизу доверху трубами мертвых заводов. Непролазная грязь пожирала унылые поселки с едва тлеющими огоньками фонарей. Огромная унылая Россия давилась мраком собственных дорог. Поезд трясло на стыках.