Короче, наутро добрая половина пассажиров вагона имела приличные шишки на лбу. Но диагноз “травма головы” пришлось ставить проводнице.
— Ангел мой! — наградил я ее комплиментом. — Ты зачем же ведро над унитазом повесила?
Вопрос мой застал проводницу врасплох. Наморщив лоб (чело) и несколько секунд подумав, она вдруг выпалила:
— А куды я его дену!?
И вправду, сразу успокоился я, куды она его денет? Менталитет! Правда, для Рейна я версию менять не стал. Пусть думает, что все дело в ботинках.
* * *
Кромешная ночь за вагонным стеклом изредка сменялась трассирующими очередями пристанционных огней и заставляла вздрагивать. Инстинкт срабатывал незамедлительно. В последнее время я так же вжимался в пол, когда за окном кто-то неожиданно начинал выбивать ковры — чудилась канонада. Многие посмеивались. Только Женька был серьезен и все время напоминал, что знаки-то были, подавал кто-то знаки, да мы их не видели.
Хотя видели, конечно. Потому и запомнились так те волки — какой-то своей гротескной, даже фарсовой обреченностью. Потому что явились там, где ни за что не должны были являться. Впрочем, образ этого зверя преследовал Женьку всю жизнь. Волки настойчиво прорывались в стихи, кажется, без его воли. Прорывались, внушая то страх (“А за стеной морозно и темно, И кажется, что где-то воют волки...”), то блаженное осознание общности (“Что-то волчье есть в моей дороге...”), то горделивое превосходство, обреченное понимание, что никаким волкам не под силу сравниться с волчьей сущностью его судьбы:
Беспамятство мое страшней тоски,
Которую приписывают волку.
Но подразумевался всегда именно одинокий волк, хищный и гордый даже в своей загнанности. Потому что сам он просто не умел жить по законам стаи. Он был одиноким волком поэзии — жестким и беспощадным, временами надевавшим маску благополучия, чтобы скрыть от посторонних страшный оскал волчьей неприкаянности.
Несколько лет мы просто целыми днями бродили по Москве, без денег, время от времени напрашиваясь к кому-нибудь в гости. Женька очень любил слово “угощение”. Но угощения подворачивались не так часто, поэтому мы просто бродили по городу. И он хищно высматривал в уличных музыкантах, в бродягах, в бездомных и нищих — изгнанников бездны, блуждающих по ненужной уже земле. Он искал себе подобных. Он бросал им последние монеты и вступал в осторожные разговоры. Но тут же шарахался от них в страхе, узнавая, как в зеркале, себя. Потом опять возвращался. Потому что их присутствие как бы оправдывало и его земную жизнь. Они подтверждали: настоящий волк всегда оказывается один на один с бездной, ибо его “судьба одинока, как дальний охотничий выстрел”.
* * *
Очередной полустанок заставил вспомнить, что дальний выстрел ухнул откуда-то из-за реки. Он был настолько дальним, что мне даже в голову не пришло сопоставить его звук с тем, что стоявший рядом солдат вдруг согнулся и медленно стал падать на траву. К нему кинулись, но он уже не дышал.
Это мгновенное перевоплощение, мгновенный переход из одного мира в другой даже не пугал уже — поражал стремительностью и неестественностью. И только потом я понял, что человек, привыкший к войне, при жизни привыкает к вечности. Может быть, Померанц это тоже понял на войне?
Но молодые крепкие ребята, так и оставшиеся стоять перед убитым на коленях, еще этого на понимали. И задохнулись бессилием. В руках у них были автоматы, руки корежились свежей мужицкой силой, лица пылали огнем. Но они ничего не могли сделать. Потому что думали, будто смерть непоправима. И это самое главное.
* * *
— Но ведь было обещано! — тихим, но твердым голосом откуда-то из небытия произнес Синявский. — Обещано! Когда-то давным-давно, на заре человечества, сам Господь обещал, что мертвые воскреснут... А может быть, когда-нибудь так и будет, и об этом, единственно об этом, твердит вся мировая словесность. Искусство — всегда надежда.
* * *
Искусство и поэзия и были надеждой. А что еще? Больше надеяться было не на что. Впрочем, нет. Это была не надежда даже, это была вера, это была религия. Даже больше, чем религия. И именно поэтому эти волки не должны были появляться здесь, в его сказочной стране начала восьмидесятых. Да, с миром всегда было “несовпаденье, путаница карт...” Но он нашел себе заповедник, загон, огороженный высоким забором, в котором с удовольствием проводил летние дни.
Тогда я часто слышал по утрам в телефонной трубке: “Старик, пошли на выставку”. И мы шли на выставку. Выставкой у него называлась ВДНХ, которая тогда, когда еще не наступила эпоха рекламы и ларечного предпринимательства, особенно в будние дни, выглядела островком иного, беспроблемного, мира. Здесь были пруды, лебеди, зоопарк, лошадки, тенистые аллеи и много-много маленьких и дешевых забегаловок. За вход надо было платить, но Аркаша Пахомов знал тайный ход со стороны киностудии, и мы проникали бесплатно.
Здесь у “горсточки потерянных людей” было все, что нужно для “нищей свободы”. И в лужице разлитого по столу портвейна мерещился “пьяный корабль” Рембо, с блеском Женькой переведенный, а в шуме фонтанов — экзотическая Аргентина, в которой он никогда не был, но где хотел бы почему-то родиться для новой жизни.
Заходить в павильоны и глазеть на достижения народного хозяйства, конечно, никому в голову не приходило. Хотя изредка попадались выведенные из стойла прямо на аллеи огромные пятнистые коровы и отменные рысаки. А вот крытые дырявым шифером забегаловки внушали покой и раскрепощение. Вчерашние пельмени с кисловатой сметаной прекрасно дополняли бутылку вина, чтение стихов и долгие разговоры. Женька чувствовал себя превосходно и поминутно через стекла очков заглядывал мне в глаза, желая удостовериться, что я тоже счастлив.
Но короткое московское лето заканчивалось, как всегда, неожиданно. А осенью бездна подступала вплотную, вместе с одиночеством. Порознь они к нему не ходили. С первыми дождями и северным ветром одиночество становилось непреодолимым. Вернее, с годами возникло понимание, что оно непреодолимо. Отваливался последний гвоздь, скреплявший с миром:
И, как от забора доска,
Оторван от мира людского...
* * *
— Совсем с ума посходили! — кричала проводница. — Вот люди! Уже с козами в поезд садятся. Скоро верблюдов приведут.
Я выглянул в окно. На перроне с обиженным видом, в перекошенном коричневом платьице, стояла девочка и махала рукой вслед отошедшему поезду. А рядом с ней, выпятив вперед рога, стояла глупая коза — белая, с черным пятном между рогами.
* * *
Он по природе своей не выносил любой несвободы и в то же время мучился сознанием невозможности достижения свободы в том виде, как он ее понимал. Свобода, о которой говорили вокруг, на поверку оказалась свободой для избранных. Потому что свобода одних всегда оборачивается унижением других и в конечном счете никакой свободой не является. Он же хотел совсем другой свободы — свободы стихии, свободы быть “как ветер или море”. Но плоть мешала. Уже почти ненужная, давно обретшая окаменевшую форму, плоть тянула вниз, как камень на шее утопленника. От этой плоти он постепенно всю жизнь и избавлялся. Это не было медленным, растянутым на годы самоубийством. Это было попыткой одолеть плоть духом.
Но несвобода всегда бежала следом, наступая на пятки, мимикрируя, приобретая разные формы. По сути это и была естественная для этого мира охота на одинокого волка, не столько не желавшего “быть как вы”, сколько не умевшего. Стрелки забегали неожиданно, со всех сторон, и было все равно уже, в какую сторону бежать. Потому что погоня всегда оказывалась не за спиной, а перед лицом. Проще было остановиться и не бежать вовсе.
Он упорно отбрасывал все, мешавшее свободе, — закрепощавшие условности бытия, авторитеты, идеологии, дни недели (“Свобода жить без мелочных забот, Свобода жить душою и глазами, Свобода жить без пятниц и суббот, Свобода жить как пожелаем сами...”). Потом добрался до отрицания времени и, наконец, подверг сомнению угодность этого мира его Создателю. То есть он именно повернулся “лицом к погоне”, лицом к пустоте. Он начал с ней сливаться. И поступил как ребенок, раздирающий куклу, чтобы узнать, каким образом она говорит “мама”. Разгадав значение бездны, он ринулся ей навстречу, чтобы посмотреть, как она устроена.
* * *
На перроне харьковского вокзала среди встречающих Бориса Алексеевича не было. В здании вокзала тоже. Встретившие нас незнакомые люди рассказали, что ночью его увезли в больницу.
Весь день мы с Рейном проболтались по Харькову, о чем-то беседовали с новыми знакомыми, откликались на чьи-то приглашения и все время ждали вестей из больницы. Вестей не было. Никаких хороших вестей не было. Кроме тех, что им как бы заранее были посланы из далекого уже 1967 года:
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
Я не прошу награды за работу,
но ниспошли остуду и дремоту
на мое тело, длинное, как жердь.
* * *
Я вдруг вспомнил, что тогда, в Питере, после выступления на площади Искусств все отправились на Васильевский остров в гости к Вите Кривулину. Как раз незадолго до этого Кривулин стал обладателем огромной квартиры из восьми или десяти почти полностью пустых комнат. И все отправились к нему в гости, предварительно загрузив в машину ящик водки. А мы с Дмитриевым решили еще погулять, поскольку в Петербурге стояла на редкость ясная и теплая погода.
Часа через три, когда мы добрались до дома на Васильевском, то там никого не обнаружили. По коридорам, тяжело опираясь на костыли, грустно бродил Кривулин, не понимая, куда делись его гости. Было-то человек десять стихотворцев, и никто никуда не уходил. И вот — исчезли. А Виктор грустно ковылял по квартире, растерянно заглядывая в комнаты.