Маски Духа — страница 23 из 26


Но тут мне опыт помог. Дело в том, что там же, под Ярославлем, группа подвыпивших талантов, вооруженная бутылками, забрела в нашу с Женькой комнату. Пальто, как водится, побросали на кровать, не глядя. А уже потом, когда чуток выпили, стали друг друга пересчитывать. И оказалось, что одного критика не хватает. Все облазили, все обыскали, даже в соседние комнаты ходили. Нету. И тут я случайно заметил одинокий сапог, который сиротливо торчал из-под груды пальто. Потянул за сапог — не дается. Тогда мы с Генкой, помню, Калашниковым вдвоем потянули — и вытянули критика. Хорошо, что я заметил. А то так бы и пропал. Тем более что он, видимо, относился к той ментальной группе, которая весь день ходит босиком, а когда ложится спать, надевает ботинки.


Вооруженный таким опытом, я стал ворошить кучи тряпья, оставленные в разных комнатах строителями-ремонтниками. Под одной из них я обнаружил Борю с Игорем, которые спали, прислонившись друг к другу. В это же время Дмитриев, пользуясь моей методикой, откопал в другой комнате еще троих. В общем, мы нашли всех. И все спали. Только Женьку нашли не сразу. А когда нашли, оказалось, что он не спал. Он сидел под грудой тряпок не в комнате даже, а в каком-то чулане, обхватив голову руками и приспустив на нос очки.


— Ты чего здесь сидишь? — испуганно спросил я.


— Так все спрятались, и я спрятался, — ответил Женька.





* * *



Когда пришел вечер, зал театра был уже полон. За столиком на сцене стояли три стула — для меня, для Рейна и для Бориса Алексеевича. И на этот “лишний” пустой стул между нами мы просто боялись смотреть. Читали по очереди и по очереди же бегали за кулисы узнавать — как он? И все было никак. Все было плохо. Я все время боялся забыть собственные строки, потому что в голове вертелось чичибабинское:



Я так устал. Мне стало все равно.


Ко мне всего на три часа из суток


приходит сон, томителен и чуток,


и в сон желанье смерти вселено.




* * *



Примерно в это же время на Вандомской площади, рядом со знаменитой колонной, все живое поместили в огромные стеклянные шары. И из них угрюмо выглядывали лишенные воздуха новогодние елки, куклы, конфеты, деды-морозы, стеклянные фонарики. Живые были за стеклом. А остальные на них смотрели. Как на волков в зоопарке. Как на рыб в аквариуме.


И вдруг огромный город с его неподражаемыми дворцами и соборами, с нависшими козырьками мансард и проткнувшими небо колоннами, огромный город с удавленной гранитом рекой и домами, расставленными как музейные экспонаты, красивейший в мире город вместе с бредущими по его улицам людьми застыл промокшим каменным Некрополем — городом вечно живых мифов.





* * *



Чичибабин обрел форму поэта, и это его сгубило. Потому что у поэтов не бывает формы. Непримиримый враг окостеневших форм, он всю жизнь пребывал в чужих обличьях. Он был солдатом, бухгалтером, заключенным. Только поэтом никогда не был.


Наверно, поэтому его не признавали. Кажется, в 1949 году родители отправили его стихи в журнал “Огонек”. И через некоторое время пришел ответ, подписанный поэтом товарищем Сурковым. Консультанты редакции оценили чичибабинские стихи как плохие и беспомощные, советуя не писать вовсе. А под конец письма утешили: “Ваш труд, кем бы вы ни были, нужен, полезен стране и народу, ведь не только писатели и поэты нужны родине”. Конечно, родине еще нужны были и заключенные. Ведь стихи-то транзитом через родителей были присланы из Вятлага. И кто бы сомневался, что его труд за колючей проволокой гораздо полезней родине, чем его “беспомощные” стихи. А ведь уже был написан один из его шедевров — “Красные помидоры” с их неповторимой звукописью и космическим отрешением от мира.


В начале девяностых он вдруг с ужасом обнаружил, что взамен старых догматиков на сцену явились новые строители форм, схем и концептов — в жизни и в поэзии.


— Посмотрите, с чего они начинают! — нервничал он во время одной из наших встреч. — С догмы, с разрушения. Но это разрушение ради разрушения, форма ради формы. Ну нет у них любви, значит, нет и жизни. Все мертво! Все. Победившая

форма — это форма гроба. Другой я не знаю.


И тогда, видимо, уже от отчаяния, не понимая, как с ним бороться, его признали поэтом. Ему выдали форму поэта. А он зачем-то взял. Лучше бы оставался бухгалтером.




* * *



А мы с Женькой как почувствовали. Или впрямь почувствовали. Потому что совершенно неожиданно в подмосковном поселке листопад смешался со снегом, и стало ясно, что нельзя дольше оставаться за столом, можно окаменеть. Все думали, что еще жарко. Да и мы сидели, раздевшись до пояса. Но, глядя на эти хлопья и эти листья, почувствовали, что оставаться на месте нельзя. И тогда мы вышли во двор и, никогда прежде не танцевавшие, вдруг пустились в какой-то нечеловеческий танец, размахивая руками и паря над стремительно белеющей землей.


Шел снег, перемешанный с желтыми листьями. Падали листья, перемешанные со снегом. И земля все больше напоминала белый стеклянный шар, в котором пряталось все живое: новогодние елки, куклы, конфеты, фонарики и — люди. Много-много людей. А мы все размахивали руками, все кружились в этом вихре. И я стал замечать, что Женька все дольше задерживается в воздухе, все неохотнее возвращается назад. И наконец, он взмыл и медленно растворился в желто-белой пелене.


А я остался.



* * *



После поэтического вечера наступила черная гостиничная ночь — полубессонная, с наваждениями, с головной болью, с бьющими в разрывающихся висках чичибабинскими строчками. Словно часть его агонии вырвалась за пределы больничной палаты. Словно кто-то предлагал мне со-участвовать в его смерти, как он сам в последние годы со-участвовал в моей жизни.


Я метался на жесткой скрипучей кровати, и сквозь этот скрип, сквозь вздрагивающие оконные стекла в комнату проникали знакомые голоса. Забегал Женька, уговаривая немедленно отправиться на какую-то выставку. Характерно заткнув большие пальцы рук за ремень, широко вышагивал Алшутов, сверкая огромными глазами. Почему-то кричали цикады, перекрывая плач неизвестно откуда взявшегося ребенка. А при первом тусклом свете, едва пробившемся из-за штор, я вдруг увидел, как на стуле, медленно опадая на пол, корчится в предсмертной агонии моя одежда. И появившийся из какой-то щели Синявский, указывая на нее пальцем, как-то отрешенно произнес:


— Постоянная опасность быть пойманным и разоблаченным заставляла меня натягивать поверх тела все эти тряпки.


И исчез. А откуда-то из мрака донеслось: “Ищи себе подобного”. Я вздрогнул и на мгновение просветлевшим сознанием вдруг понял, что в этом-то и дело, что этим я всю жизнь и занимаюсь. И все эти лица, лики, маски, мелькающие, как на кинопленке, горы слов и строчек, бессонные в разговорах ночи, метания из дома в дом, из города в город — все это только затем, чтобы найти себе подобного. И не найти.


— И таки не найдете! — перебил мою мысль высокий ернический голос отставного тенора, который я не узнал. — Потому что, как вы себе думаете, поиск себе подобного — это совсем не поиск себе подобного. — Тут он пресекся и добавил неожиданно жестко: — Это вечная тоска сына по...


Я открыл глаза, и голос исчез, не договорив. Вечная тоска сына по... кому? С трудом встав с кровати, я попытался стряхнуть с себя весь бред этой ночи. И стряхнул. Но не весь. В ушах все еще звучало:



Одним стихам вовек не потускнеть,


да сколько их останется, однако.


Я так устал! Как раб или собака.


Сними с меня усталость, матерь Смерть.



Всю ночь смерть снимала с него усталость. И сняла наконец.


Исходил гарью и дымом харьковский вокзал, с которого мы возвращались в Москву. Продрогшие и промокшие оркестранты на перроне, приплясывая от холода, играли “Прощание славянки”. Войска подходили к Грозному. Липкий снег забивал окно вагона. Реформаторы обещали золотые горы. Нищие рылись в мусорных баках. Новая буржуазия с телеэкранов светилась страшными улыбками, перебиваемыми рекламой новозеландского сыра и итальянских колготок. Столы ломились. Голодные объявляли голодовки. Вожди писали никому не нужные указы. Банкиры расстреливали друг друга в подъездах. Дети играли в убийц. Проводница разносила чай без сахара. Поезд ощупью пробирался во мраке. А поэт вымолил наконец покой, еще раз бросив на прощание:

 - Красные помидоры кушайте без меня.


* * *


— Лиля-Лиля! — раздавалось над морем. — Гули-гули! 


X. На берегах Стикса



Нет, отужинать-то с Сабанеевым пришлось. Куда ж денешься? Отужинали. А на встречу с Раевским — младшего Липранди отправил, Ивана. Они и встретились на гласисе Тираспольской крепости. А сам сверкнул — и нету. Не зря Сверчком звали. Отговорился. Спешу, дескать, в Одессу. А сам в Варнице, под Бендерами, украинца какого-то нашел — 135 лет от роду. Смех. Вроде как тот украинец по фамилии Искра, в детстве бывал здесь же, в Варнице, в лагере Карла XII и самолично того Карла видел. Может, видел, а может, и нет. Что он уж помнил тот украинец, Искра? В 135 лет-то! Ничего, поди, и не помнил. Все, что наговорил, — впустую. Ничего не нашли. А может, он и не Искра вовсе. Таких фамилий даже у украинцев не бывает. Пушкин и в Каушаны съездил — вроде там Мазепа захоронен. Какой там Мазепа! Плюнул и вернулся в Тирасполь. А в тот же день — в Одессу, подальше от греха. Потому как Сабанеев опять принялся искушать через старшего Липранди: а почему бы не встретиться господину сочинителю с другом его любезным Раевским? Это в крепости-то! Самому голову — да в петлю! Нет уж. Переоделся каким-нибудь турком — и в Одессу.


* * *

 А мы не успели. Потому что как только наша машина заурчала и двинулась в сторону моста, налетели самолеты и принялись бомбить мост. Бросив машину, мы кинулись к кр