Нет, Пушкин был прав: здесь больше жизни нет.
Остановив случайную легковушку, я помчался за ним в Одессу. И через какой-то час с небольшим уже медленно шел вдоль крутого обрыва. Под ногами шуршала высохшая на солнце трава. Акации цеплялись за рубашку микроскопическими колючками. А внизу шумело вечно живое и вечно бессонное море.
* * *
И тут о мои ноги потерлась невесть откуда взявшаяся коза — белая, с черным пятном между рогами. А подняв голову, я увидел девочку. Вернее, это была уже не совсем та самая девочка. Она как-то неожиданно выросла, и под тем же перекошенным коричневым платьем угадывались маленькая грудь и чуть выступающий живот.
— А вот и я! — радостно сообщила она. — А ты где ходишь? Я все жду-пожду, жду-пожду, а тебя нет. — С этими словами она взяла мою руку и, задрав голову, уставилась на меня своими огромными глазами.
— Тс-с! — приложила палец к губам девочка и, встав на цыпочки, ткнулась в мою небритую щеку счастливыми губами. — Теперь я тебя больше не отпущу.
И тут же бесконечная усталость сковала тело. Словно обреченное бегство последних лет, расстрелянные города, гибель друзей, взорванные кладбища и сиротливые церкви спрессовались в единый миг, сковав тяжелым свинцом почти бесполезное тело. Но даже не в этом была трагедия. Трагедия была в том, что маска жизни все еще светилась на лице — смеющаяся маска, украденная когда-то со стены пропитанного лицедейством театра. И ее любили. В этом и заключалась главная трагедия — еще любили. В этом и жила последняя надежда — любили. Хотя меня уже почти не было.
* * *
— Тс-с! — приложила палец к губам девочка и повела меня наверх, в сторону нависшего над морем холма.
Но не успели мы отойти и нескольких шагов, как за нами увязалась коза. В почти наступившей ночи белым пятном она брела следом по высокой траве.
— Иди, иди отсюда! — прикрикнула на нее девочка. И коза отстала.
Мы принялись подниматься дальше, пробираясь в темноте буквально на ощупь. Я быстро устал и, тяжело дыша, остановился.
— Куда ты меня ведешь? Ты, наверно, не знаешь, но жених — это совсем не я. Я уже давно не жених.
— Не жених, нет, не жених. Ты мой ребеночек, — загадочным полушепотом ответила она. — Но и жених тоже.
В это время в траве загорелись глаза. Шарахнувшись в сторону, я угодил в какую-то выбоину и упал.
— Не бойся, — склоняя надо мной лицо, сказала девочка, — это опять коза. Иди же! Иди вон! Я кому сказала! — добавила она в сторону горящих глаз.
Наверху уже была абсолютная тьма. Когда мы упали на траву, вскрикнули кузнечики и в лицо кинулся исходящий от девочки запах речной воды, перемешанный с запахом полыни и ромашек. И в эту же секунду я увидел, как над ее головой сошлись звезды — миллионы звезд, слившихся в единое белое покрывало. И сразу вспомнил: “...но есть фата небесная”. И — “...ибо ложе — дар небес”. Она прикасалась ко мне своими почти детскими губами, и ее легкое дыхание возвращало в этот мир воздух.
Я попробовал ее обнять. И, протянув руку, я прижал к себе что-то мягкое и теплое. В то же мгновение из-под руки выскочила коза.
— Она теперь нас никогда не покинет, — шепотом засмеялась девочка. И тут же вскрикнула: — Ой! Она уже здесь! — И снова прильнула ко мне.
Именно в эту секунду за полторы тысячи километров отсюда раздался страшный Женькин крик о помощи. Я увидел его раскрытые со сна, ничего не понимающие глаза и синий задыхающийся рот. Последним усилием он пытался глотнуть хоть немного воздуха. Но воздуха в комнате уже не было.
И я покорно закрыл глаза.
“...Но живет в ней зерно жизни твоей...”, — успел я вспомнить. “Но живет в ней зерно жизни твоей”. И в этот момент невидимый горизонт дрогнул и покачнулся. В груди застучали десятки молоточков, сбивая с ритма дыхание. Внезапно ночь разомкнулась, и небо обрушило на меня бесконечный звездный ливень.
XI. После взрыва
Разряд грома исторгла одинокая синяя туча и тут же исчезла за горизонтом. Поэтому вечер остался сухим и ясным. Отдельные прохожие, раскрыв было зонты, тут же попрятали их назад, в сумки, и поспешили разбежаться по квартирам. В глухих подворотнях, где полуразрушенные временем дома соседствовали с нашпигованными людьми гнездами коммуналок, лениво зажигались фонари, и туда, на огонек затеплившейся вечерней жизни, потянулись уличные собаки. Сама же улица пустела, как перед нашествием.
Однако ближе к морю, за театром, было гораздо оживленнее. Туда стягивалась довольно пестрая, явно выпадающая из времени публика, наряженная в диковинные костюмы.
— Голым нельзя! — преградила мне путь старуха, облаченная в форму матроса с броненосца “Потемкин”, о чем свидетельствовала надпись на ленте бескозырки.
— Голым? — удивился я и, оглядев себя, обнаружил, что я действительно голый.
Отойдя в сторону и прикрываясь руками, я вдруг наткнулся на прислоненную к статуе Лаокоона огромную афишу, которая гласила:
“ЕЖЕГОДНЫЙ БАЛ-МАСКАРАД
НА ПРИМОРСКОМ БУЛЬВАРЕ!
Не пропустите!
Сегодня в программе:
песни и танцы разных лет и народов;
чтение стихов с видеозами;
парад экспонатов в костюмах и без;
аттракцион “Я встретил вас”;
поиск и разоблачение себе подобных.
Весь вечер играет оркестр.
Начало в 19.00. Без костюмов вход запрещен”.
— Голым нельзя! — еще раз язвительно крикнула старуха. И протянула руку лодочкой.
— Опять ты здесь! — послышался из-за спины сиплый, как у вечно простуженного портового грузчика, голос. — Сколько тебе говорить, чтобы ты просила где-нибудь там, а не здесь!
Оглянувшись, я узнал директора литературного музея с маленьким памятником рыбачке-Соне под мышкой.
— А что я тут спортила? Тебе уже жалко, если я имею свой маленький
интерес, — огрызнулась старуха. — Я уже у тебя отняла зарплату. — Но на всякий случай отошла в сторону, чем я и воспользовался.
А сам директор уже кинулся к группе подростков, которые норовили проскочить мимо него в карнавальных масках.
— Маски! — закричал он. — Маски складайте у выхода, я говорю. Складайте маски! — И подростки ринулись врассыпную.
На самом бульваре продавщицы бойко торговали с лотков мороженым. Старушки совали прохожим кулечки с розовыми чахоточными креветками и черными, будто кусочки смолы, жареными семечками. Лениво шелестели листвой платаны.
На ступенях мэрии гремел оркестр. Подойдя поближе, я увидел, что оркестранты собраны, что называется, с миру по нитке. Потому что молдавский флуер соседствовал с русской балалайкой, а украинская кобза — с еврейской скрипочкой. Только огромный барабанщик, наряженный во фрак и продырявленный цилиндр, не обнаруживал никакой национальной принадлежности. Он стучал в барабан и громыхал тарелками так, что с величественных колонн мэрии чуть не сыпалась штукатурка. Но как ни странно, его грохот не мог заглушить трио девиц в сарафанах и кокошниках, которые, приседая и разводя руки в стороны, залихватски исполняли “Оц-тоц-перевертоц, бабушка здорова”. И прохожие, поравнявшись с оркестром, не могли удержаться от того, чтобы тоже не присесть и тоже не исполнить. Тем более что дирижер, облаченный почему-то в сапоги и рабочую спецовку, неустанно кланялся всем проходящим, повернувшись к оркестру задом. И создавалось впечатление, что он дирижирует не столько музыкантами, сколько распростершимся перед ним бульваром.
Я хотел было тоже пуститься в пляс, но барабанщик вдруг заорал, перекрикивая оркестр:
— Голым нельзя! Нельзя голым! — И так бухнул в барабан, что девицы в кокошниках лишний раз присели. А я вспомнил, что я — голый, и опять отошел в сторону.
Чуть поодаль два пьяных бугая в матросских тельняшках играли в жмурки, прячась за пушкинский бюст. Им засвистел в милицейский свисток сторож с Привоза, снабженный на этот раз красной повязкой дружинника на рукав и фуражкой с лакированным козырьком на голову. И бугаи тут же спрятались окончательно.
Сразу за бюстом — во все пространство до памятника дюку Ришелье, — спотыкаясь о разбойную “оц-тоц-перевертоц” и то и дело натыкаясь друг на друга, кружились ряженые пары, сменяясь где-то у гостиницы, в эпицентре веселья, буйным хороводом. Протиснувшись между парами, я как раз и угодил в середину хоровода, из которого долго не мог выбраться. Пытаясь прорвать цепь, я натыкался то на бородатую маску Льва Толстого, то на толстого Бальзака, то на какого-то набальзамированного типа со стеклянными глазами. А выбравшись наконец, отошел подальше от танцующих и присел на скамейку возле уличного музыканта, который, вооружившись то ли арфой, то ли лирой, извлекал из нее какие-то древние выворачивающие душу звуки. Музыкант был одет в белую, подпоясанную ремешком хламиду, а его кудрявую русую голову венчала тонкая золотая корона. Уловив мой взгляд, музыкант неожиданно помахал мне рукой, ободряюще улыбнулся и продолжил играть.
В это время за спиной загрохотал мегафон. Обернувшись, я увидел взгромоздившегося на каменный бордюр директора музея, рядом с которым смирно стоял едва достигавший директорского колена памятник рыбачке-Соне.
— Внимание! — заорал директор. — Кончайте свои оперы, господа! Кончайте свои песни и танцы. Потому что эскадрон, таки да, уже соединился на углу Ришельевской и Еврейской, и наше время, таки да, приходит. Поэтому на счет раз-два-три мы начинаем наш парад. И чтобы все были здоровы!
Не успело прозвучать “три”, как оркестр с новой силой грянул “оц-тоц”, только уже в ритме торжественного марша. И мимо директора музея, мимо музыканта в белом, а заодно и мимо меня стройными рядами пошла колонна демонстрантов. Шествие открывал совершенно лысый Пикассо с огромным голубым флагом в руках. Он так размахивал этим флагом, как будто хотел подмести небо. Сразу за Пикассо понуро брели бородатые классики, а их строй почему-то замыкал тощий Модильяни с огромным портретом Ахматовой собственной работы. Дальше в колонне зияла приличная брешь, поскольку в нее вклинилась целая свора дворовых собак, старательно лаявших на портрет царицы русской поэзии.