В теле ее была тишина.
– Сдохла, что ли? – услышал я голос Вовки.
– Не знаю, – сказал я. – Надо скорую вызывать. Врача.
– Какую скорую! Телефон у почты. Пока туда добежишь… Люб, ты сдохла что ли? Отвечай! – Чуть не плача, Володька дергал Любу за руку. Рука ее была безжизненной и упала, когда Володька ее отпустил, упала именно так, как это показывают в кино, не желая показывать само лицо смерти.
И тут я вдруг осознал, что Люба действительно мертва.
– Все, – сказал я. – Поздно… Мы ее убили. Она задохнулась
– Кто убил? Я убил? – заверещал Володька. – Я ничего не делал. Это ты ее трахал, а я…
– А ты сидел на ней…
В голове у меня шумело, я плохо соображал, но чувствовал, что жизнь моя непоправимо переменилась, и что случившееся больше меня, больше моих возможностей его осознать, не то что справиться с ним…
– Надо милицию вызвать, – сказал я. – Неважно, кто убил. Все равно вместе отвечать придется.
– Ты что, охуел? – воскликнул Володька. – Какая милиция…
– Отвечать все равно придется…
– Что ты заладил – отвечать, отвечать… А кто нас видел? Где свидетели? Я вошел, а она лежит голая, вот как сейчас. Почем нам знать, что тут было, кто ее тут трахал, а потом задушил. Или она сама задохнулась. Следов-то нет. Может, сердце остановилось от водки. Перепила…
Я слышал Володьку и с каждым его словом (мысленно я уже развивал его версию) в меня входила надежда на благополучный исход. Оба эти состояния – катастрофы и спасения – пронеслись сквозь меня чуть ли не в одну минуту, и, не вполне поспевая за обоими, я то выпадал из реальности, то наоборот воспринимал ее четко и остро, в мельчайших подробностях. Наши роли чуть ли не переменились – Володька, может, потому что его вина была весомей, теперь казался мне взрослее, опытнее, находчивее меня. Мы словно соревновались друг с другом за приз лучшего детектива, демонстрируя изыски изворотливого ума.
– Надо замести следы, – лихорадочно оглядываясь, сказал он. – Водка. Мы держались за бутылку.
В кармане у меня был носовой платок. Я вылил на него из горлышка водки и протер бутылку.
– Кружка, – вспомнил я.
Протерли и алюминиевую кружку.
– А на теле остаются отпечатки пальцев? – спросил Володька.
– Нет, только синяки, – сказал я.
– Да мы ее и не били, – посмотрел на меня Володька, перепроверяя свои слова.
Я кивнул.
Да, наше спасение было именно в этом, в заметании следов, и я, хоть и был охвачен ужасом, вытаскивал из подсознания все новые варианты улик, которые мы должны были устранить. Я даже не ожидал, что способен на подобное – я мигом вспомнил все, что когда-либо читал из детективной литературы, и Конан-Дойля, и Агату Кристи, и отечественных писателей, на имена которых я не обращал внимания, я вспомнил все фильмы о расследовании убийств, все разговоры, которые когда-либо слышал на эту тему, соответствующие телепередачи и даже заметки в газетах и журналах, – короче, все, что я успел так или иначе узнать на эту тему за свои четырнадцать с небольшим лет. И я нравился себе в этом качестве, думая про себя, что вот, не потерял самообладание в такой критической ситуации, скорее наоборот – обрел его.
– Надо малафью убрать, – сказал я, – а то нас вычислят, по ДНК.
Володька не знал, что это такое, и мне нравилось, что я знаю больше его.
– Это гены такие, хромосомы, у каждого свои, – пояснил я.
– Так они ж там перемешались! – возразил Володька, хватаясь за это несомненное алиби.
– Все равно могут вычислить, – сказал я. – Ты правда кончал в нее или только делал вид?
– Какой вид? Два раза кончил, по честняку. А ты?
– Раз кончил.
– А как мы уберем малафью?
– Ваткой, – уверенно сказал я. – Надо накрутить ее на что-нибудь там, кисточку, карандаш или пинцет, и почистить внутри. В ней не должно быть нашей малафьи.
– Я не смогу, – сказал Володька, – я сблевну… У меня что не так – сразу блевонтин.
– Ладно, – усмехнулся я, считая, что побеждаю в нашем соревновании детективов. – Тащи вату. Только ничего не лапай. Лучше надень перчатки.
– Да я из дому… мигом. У мамки, вроде есть, – сказал Володька и исчез.
«Ручки дверей надо протереть», – подумал я, услышав стук закрываемой двери.
Володька действительно вернулся в перчатках и с комом ваты в полиэтиленовом пакете.
Не скажу, чтобы мне нравилось то, что я творю, но чувство смертельной опасности сделало меня небрезгливым. Я раздвинул Любины ноги, которые оказались довольно тяжелыми, и впервые увидел женское лоно во всей его беззащитной подробности. Оно не было ни красивым, ни страшным – неровная темно-розовая щель между двумя долями больших срамных губ, имеющий коричневатый оттенок возле устья, чахлая по сравнению с пучком на лобке поросль волосков, обрамляющих вход в лоно – все точь-в-точь, как в анатомическом атласе, по которому я буду позднее учиться… И, главное, в нем не было ничего сексуального, – просто какой-то большой диковатый цветок из тех, что растут в субтропиках, похожий на мухоловку…
С некоторой мукой, как когда, скажем, опрокидываешь в мусоросборник помойное ведро и пальцы тебе обрызгивает какой-то дрянью вылетающая из него упаковка, да, с некоторой мукой я раздвинул эту розоватую щель и ввел внутрь тампон, намотанный на карандаш и закрепленный для верности ниткой. Когда щель раскрылась, на меня дохнуло ее парниковым нутром и нашей с Володькой спермой, на запах которой я прежде почти не обращал внимание, в отличие от запаха собственной беловатой субстанции под названием смегма, которая прежде скапливалась по краю головки в складке прилегающей кожи и отдавала соленой рыбой, отчего я при каждой возможности, прежде чем помыть руки, мыл и там… Я погрузил тампон в раздавшуюся щель, которая на самом деле была даже не щелью, а упругой растягивающейся дырочкой, с гладкими стенками, вдоль которых я и стал водить тампоном, собирая наши с Володькой следы. Трудно сказать, что я при этом испытывал, – что-то сложное и противоречивое: помимо отторжения тут было и несомненное удовольствие, и если попытаться выразить причину или природу этого удовольствия, то она (причина), пожалуй, крылась в чувстве безграничного обладания, в чувстве власти и в чувстве превосходства, – я делал с женщиной нечто запретное, недопустимое, и делал это совершенно безнаказанно. Притом, что мне в подтверждение своей власти не хотелось, скажем, ущипнуть ее за ногу или живот, укусить за сосок или отрезать его на память… Нет, во мне не было ни каннибализма, ни вампиризма, а лишь своего рода удовольствие от обладания ее плотью, которая была беззащитна передо мной, и безропотно послушна. Вспомните, как дети играют во врача и больного, с каким наслаждением делают уколы своей неподвижной кукле или отрывают крылья у мухи. Ведь их еще никто не успел испортить и искусить. Это говорит в них дикое животное начало, имманентно присущее любому человеческому существу… Кант утверждал, что человеку изначально присущ нравственный закон, а я вам говорю, что человеку изначально присущ инстинкт насильника и палача. Казни на лобном месте были всегда любимым народным зрелищем. Смерть и секс всегда шли рука об руку. У тех, кого вешают, встает член и происходит выброс семени – петля на шее стимулирует расположенные там эрогенные зоны. То, что потом назовут садо-мазохизмом, есть альфа и омега нашего полового инстинкта. В соитии все мы, пусть подсознательно, хотим убивать и быть убитыми. Но реально это может позволить себе лишь абсолютно свободный человек.
Тампон я вытащил скользким, волглым от нашей с Володькой спермы, и был он в своей липкой волглости похож на шляпку молоденького гриба под названием масленок и имел почти такой же грибной запах, резкий, но не тошнотворный, – острый запах сырой земли, оплодотворенный спорами жизни. Нам отвратительно только то, о чем мы привыкли думать как об отвратительном, в то время как новые ощущения, которые посылает, дарит нам жизнь, – они еще нами как бы не идентифицированы, и это от нас зависит, как мы их обозначим и назовем, а какие затем устойчивые ассоциации они будут у нас вызывать. Именно тогда у лона мертвой Любы, случайно задушенной нами, я испытал новое чувство, которое позднее не раз пытался определить для самого себя. Секс, переходящий в смерть, – вот как я его в итоге характеризовал. Неизбежная связь одного с другим. Оргазм как умирание для рождения вновь.
Володька завороженно следил за моими действиями. Мне понадобилось три тампона, чтобы вычистить и осушить влагалище Любы. И еще кучу ваты, пропитанной водкой, мы перевели на то, чтобы протереть все предметы и поверхности, к которым мы могли случайно прикоснуться.
Все. Чуда не произошло. Люба не очнулась. Она действительно была мертва. Но паники больше не было. Я уже и сам понял, что уличить нас в содеянном будет трудно.
Мы закрыли за собой дверь в Любино жилище и вернулись к Вовке, но меня потянуло домой. Кураж прошел, и я чувствовал страшную слабость. Ни о каких тренировках в партере больше не могло быть и речи. А точнее – мне хотелось быть как можно дальше от этого места. Рано или поздно кто-то заглянет к Любе, и все обнаружится… А мы скажем, что ничего не знаем, не видели, не слышали. Но спросят ли нас?
Утром в школе я перво-наперво бросился к Володьке:
– Ну что?
– Ничего, – сказал он. – Тихо. Я проверял – лежит.
– Ты хоть в перчатках был?
– Само собой.
– И никого не было?
– Почем мне знать? Тихо.
– Кто-нибудь все равно зайдет.
– Пусть, – сказал Володька равнодушно. Похоже, страх перегорел в нем, и вся эта история перестала его интересовать – он жил сегодняшним днем, а сегодня он не сделал ничего такого, за что его можно было бы призвать к ответу и наказать.
На следующий день история повторилась. По наблюдениям Володьки к Любе никто не заходил, даже ее пьяные дружки – словно испарились. А может, кто и заходил, но предпочел по-тихому смотаться. В Любином магазине, куда мы с Володькой после школы молча наведались, было как всегда – никаких разговоров о ней.