Массажист — страница 28 из 32

свою подругу. Она была умней меня, интеллектуальней, она изначально без всяких на то усилий была человеком другого духовного уровня и то и дело давала мне это понять. Она как бы снисходила до меня, опускаясь со своих интеллектуальных небес, чтобы накормить свою алчную плоть. Телом она была гедонисткой, голова же ее, ее мозги служили какой-то умопомрачительной хрени. Они никогда не брала меня в свою компанию, не пускала в свой круг; был, правда, момент, когда она пыталась меня приучить к театру, даже играла в какой-то любительской труппе, но я искренне недоумевал, зачем нужен еще и театр, когда есть кино, где то же самое можно сделать гораздо лучше, – живой актер на сцене казался мне динозавром, пережитком далекого прошлого…

Это от нее я впервые услышал хохму насчет ахалей, хахалей и трахалей. Я, естественно, был для нее трахалем, и все мои попытки расширить свое амплуа, хоть по той же идиотской системе Станиславского, успеха у Анфисы не имели. Я, по ее словам, был ее половой слабостью, клапаном, дающим выход ее половым вожделениям. За ночь она испытывала со мной бессчетное число оргазмов, притом совершенно разных по амплитуде, тону, краске, оттенку, настроению… срываясь со всех якорей, она кричала, визжала, стонала, ахала, рыдала, умирала и клялась в вечной любви, а спустя минуту после оргазма могла сатанински рассмеяться, дабы я не очень-то развешивал уши…

Два года наших встреч в основном и прошли в постели. Дрожащая от нетерпения, мерцающая глазами, облизывающая губы, тянущаяся требовательной рукой к моей ширинке, умеющая расслабляться так, что ее можно было мять, как глину, пылкая, трепещущая, закрывающая глаза и открывающая рот, в котором как бы стоял немой крик, позволяющая делать с собой все, что угодно, – жертва на заклании – она через пару часов вставала чужая, холодная и отрешенная, словно то, что было, было и не с ней вовсе, спешила сразу одеться и уйти, и ей стоило труда сохранять на лице улыбку как аванс будущей встречи, которая, казалось, ей, уже не нужна. Каждая наша встреча превращалась в последнюю.

Она была сладкоежкой, и я накупал ей сладостей, она любила коктейли, от которых меня воротило, но ничего другого она не пила; она любила цветы, больше всего – пряные лилии, она любила серебряные украшения, и ходила, увешанная ими, как новогодняя елка. К каждой нашей встрече я что-нибудь покупал – подарки ей были необходимы, как секс, – они ее возбуждали, давали ей на короткое время чувство новизны, я же, несмотря на ее уверения, что равных в постели мне нет, этими бесконечными материальными подношениями старался как бы компенсировать свою – по большому счету – несостоятельность. Анфиса меня не любила, а я ее, пожалуй, – да. Я говорю «пожалуй», потому что воспоминание о ней не греет мою душу, а лишь ожесточает ее, как будто входишь в холодную воду, покрываясь мурашками… Она прошла через мою жизнь, как машина через автомойку, и укатила куда-то глянцевая, как новенькая, я же еще долго вращал вхолостую своими щетками, в дожде слез…


Тут и появился Володька. Тот самый кировский Володька, с которым мы когда-то убили и закопали в канаве свою первую женщину, соседку тетю Любу. Я о нем ничего не знал с тех пор, как ушел в армию, и считал, что навсегда оторвался от своего прошлого. Не получилось…

Володька отыскал меня. Он только что вышел из заключения, отмотав уже второй срок за квартирную кражу. Выгнать бы мне его в тот же вечер, когда он возник перед глазком моей двери, дать по морде, не вступать в разговоры, но я, каждый день отмечавший свой духовный рост на шкале добродетелей, я его впустил и даже вроде обрадовался ему – это был вечер, когда Анфиса, позвонив, сказала, что не придет, хотя мы и договаривались, и на душе у меня было погано, а стол ломился от сладких вин и яств… Володьку в этом матером мужике с тяжелым взглядом признать было, конечно, трудно, но и не признать невозможно – это был он собственной персоной. Мы выпили, в основном, пил Володька, которому было все равно – что, и я оставил его у себя ночевать, тем более что альтернативой для него был лишь вокзал, а утром умытый, побритый и причесанный Володька, впервые за многие годы принявший ванну, в моей чистой одежде, вместо своей грязной, выброшенной в мусоросборник, мой бывший друг Володька потребовал от меня семь тысяч долларов.

Я понял, за что, без объяснений. Это были отступные за его молчание. Откровенно говоря, я не знаю, насколько это было серьезно – его угроза. Брать на себя нераскрытое убийство, называть подельника? По пятнадцать лет мы бы с ним схлопотали, это точно, в лучшем случае мне бы скосили до десяти… Возможно, Володька не блефовал – жаловался на судьбу, одиночество; родители его умерли примерно в то же время, что и мои дед с бабкой, к которым я так и не успел, жилье отняли. Теперь он уверял меня, что зона для него – дом родной, а гражданка рвет сердце. Он хотел туда, обратно, в странный мир угрюмого рабства, в мир одинаковых роб и бритых голов, пятнадцать лет заключения – это то, о чем он мог только мечтать, и он мечтал взять в компанию дружка своего детства, – вдвоем было что вспомнить.

Семь тысяч долларов он считал нормальной платой за мою свободу. Примерно столько стоила тогда в городе однокомнатная квартира, и Володька, если уж карта шла ему в руку, готов был попробовать себя в новой жизни. Были бы деньги, а жилье и прописка – это не проблема, да и друг подсобит…

Семи тысяч у меня не было, только три, и я бы отдал их ему, будь он сговорчивей, но в лагерях да тюрьмах Вовка приобрел характер твердый, и не уступал. Он не собирался из-за моей финансовой несостоятельности обживать комнату в коммуналке. При моих связях я вполне мог раздобыть недостающие четыре тысячи. И правда, кое-какие связи у меня были. К тому времени я уже обзавелся большим кругом знакомств среди директоров магазинов, начальников всяких там баз и складов, жирующих на чисто совковском феномене товарного дефицита, были у меня среди клиентов юристы, менты, работники ОВИРА и ОБХСС, ЗАГСа и ГАИ, пожарной инспекции и бюро похоронных услуг… Мне было у кого занять требуемую сумму, но в то морозное декабрьское утро я сопротивлялся, выворачивал свои карманы, уговаривал, усовещивал, пытался наставить на путь истинный, юлил, малодушничал… Но чем красноречивей становился я, тем непреклоннее – друг моих детских и подростковых лет.

Пришли мы к тому, что я найду требуемую сумму. Но мне нужно было время. Мы договорились, что через два денька он зайдет ко мне и лучше, чтобы я был уже при деньгах, потому что ему терять нечего, и если что… И я согласился, и я его отпустил, хотя мог бы решить это дело сразу, не откладывая в долгий ящик. Отдавать ему деньги я не собирался: я уже понял, что это поезд в одну сторону и что мне придется доплачивать за каждую остановку, сколько бы их ни было впереди.

Два дня он не продержался – он допускал, что я могу исчезнуть, и позвонил на следующий вечер.

– Приезжай, – сказал я.

Он явился через пять минут, видимо звонил снизу из телефонной будки, следя за моей парадной. Он явно волновался и в то же время скрыто торжествовал – тюремный закон подтверждался еще одним примером: не было ничего проще, чем расколоть городского фраера, интеллигентишку – за такового он меня и принимал, поскольку я благоразумно умолчал о своем спортивном прошлом и воскрешении из полумертвых, впрочем, он моим прошлым и не интересовался.

Володька был удивлен, когда я, не предлагая ему раздеться, стал надевать зимнюю куртку.

– Чо ты? Давай капусту, и я того…

– Раскатал губу… – сказал я. – Мы договорились на завтра.

Он беспокойно посмотрел на меня, пытаясь прочесть мои мысли:

– Ты это куда? Капусту гони. Слово – закон.

– Капусту еще взять надо. Человек только сегодня объявился. Он мне должен.

– Ты чо, стрелку забил с ним?

– Догадливый, – сказал я, подхватывая спортивную сумку.

– А сумка зачем? – Володька верил и не верил мне.

– Кончай базар, – сказал я ему. – Хочешь денег, поехали.

Когда мы уже спускались по лестнице, я, чтобы развеять его подозрения, шлепнул сумкой о колено:

– На обратном пути продукты закуплю. На неделю.

Хлопок явно пустой сумки, в которой у меня были только полотенце и плавки, успокоил Володьку, привыкшего не верить, но так и не научившегося не бояться и не просить. Нарушив две из трех лагерных заповедей, мог ли он рассчитывать на успех… Мы сели в мою белую шестерку, стоявшую во дворе, я включил дворники, чтобы очистить заиндевевшее лобовое стекло, и вырулил на Средний проспект, забитый людьми, трамваями и машинами. Час пик уже миновал, но здесь возле метро «Василеостровская» народу было полно, и каждый второй пешеход норовил перебежать дорогу прямо у тебя перед носом. Нация самоубийц. Все страшно торопились, как будто было куда. Как будто все были заняты важными и неотложными делами. На дворе стоял всего лишь 1990-й год и делать было откровенно нечего ни дома, ни на работе. Володька сидел рядом, глядя вперед под машущие щетки дворников. Похоже, он не выспался, и их монотонное движение усыпляло его. Где он мог переночевать? Скорее всего, на вокзале. Я перемахнул через Тучков мост и по Кронверкской покатил вдоль Петропавловской крепости. В морозной дымке, выхваченный из мглы неба, летел над нами ангел на шпиле. Наверняка ему было холодно и одиноко там, на высоте 125 метров. Почти так же, как и мне – на сердце у меня лежала глыба льда.

– Чо это там, наверху, – перехватил мой взгляд Володька.

– Ангел-хранитель, – сказал я.

– Город охраняет?

– Да, и всех кто в нем, включая нас с тобой.

– Хуйня, – сказал Володька, – не верю я в это.

– Каждому дается по вере его, – сказал я.

– Вера тоже хуйня, – сказал Володька. – Вот деньги это не хуйня. Проверено.

Однако мысль о том, что он тоже храним, запала в него, и он слегка расслабился. Он больше не ожидал неприятностей с моей стороны, и на него накатила душевность, он даже почувствовал себя слегка виноватым передо мной.

– Ты меня должен понять, – сказал он.