У Якова ползли по спине мурашки. Что-то случилось, думал он. Может, кто-то им про меня рассказал. Если они думают, что я убил христианского мальчика, конечно, они хотят убить меня.
В таком случае, может быть, надо позвать надзирателя, попросить, чтобы перевел его в другую камеру, пока его здесь не убили? Но предположим, он позовет надзирателя, и что с ним тогда будет? Что, если сокамерники на него набросятся, а надзиратель и пальцем не двинет?
Во время утренней десятиминутной «прогулки», когда их водили по двору, построив парами — двенадцать пар, перерыв в два шага, и снова двенадцать пар, — и вооруженные часовые, иные с кнутами в руках, подпирали высокие крепостные стены, колченогий, пристроившийся в паре за мастером, шепнул ему:
— А чего у тебя голова-то не выбрита?
— Я не знаю, — шепнул Яков. — Я сказал цирюльнику, чтобы меня постриг, а он не стал.
— Ты, случаем, не шпион, не подсадная утка?
— Нет, нет и нет, уж вы им скажите.
— Так чего ж ты нас сторонишься? Больно много о себе понимаешь?
— Сказать по правде, у меня ноги болят в этой обуви. И я впервые в тюрьме. Стараюсь привыкнуть, но не так-то это легко.
— Посылки не ожидаешь? — спросил колченогий.
— Кто будет мне посылать посылки? Никого у меня нет такого. Жена меня бросила. Все мои знакомые — бедные люди.
— Ладно, если получишь, делись и чтобы всем поровну, такое мое правило. Здесь так заведено.
— Да, да.
Дальше колченогий ковылял уже молча.
Они не знают, кто я, подумал Яков. И надо быть с ними поразговорчивей. Знали бы, так били бы, а не спрашивали.
Но когда воротились в камеру, арестанты стали возбужденно шептаться. Яков вспомнил, как его били в камере окружного суда, и его прошиб пот.
Скоро высокий арестант со слезящимися глазами отделился от остальных и двинулся к Якову. Был он сильный, широкий в кости, с бледным, жестким лицом и почти черной шеей, но почему-то на тонких кривых ногах. Шел он медленно, странно, так, будто придерживал сползающие штаны. Мастер, сидевший привалясь к стене, тут же вскочил.
— Слышь-ка, браток, — начал высокий. — Фетюков мое фамилие. Мужики вот меня отрядили с тобой переговорить.
— Вы беспокоитесь, что я шпион, — заторопился Яков, — но это вы напрасно беспокоитесь. Я здесь как все остальные, я жду суда. Я не просил никаких поблажек, и не то чтобы я их имел. Мне даже хлеба не дают. А если вы насчет волос, так я говорил цирюльнику, чтобы он меня постриг, но сержант — почему-то, я знаю? — сказал, что не надо.
— А в чем обвиняют тебя?
Мастер провел по губам сухим языком.
— В чем бы ни обвиняли, я ничего такого не делал. Даю вам слово. И это так сложно, это долго рассказывать, и получится скучная, утомительная история, которую я и сам толком не понимаю.
— А я вот убивец, — сказал Фетюков. — Чужого человека убил, в селе у нас, в кабаке. Поддел он, что ль, меня, а я возьми да его пырни, один раз в грудь, а когда уж падал он, в спину еще. Тут и конец ему. Выпил я малость, а как сказали мне, чего я учинил, уж так я удивился. Я человек мирный, меня не тронь, и никогда я никакой беды не наделаю. Думал ли гадал, что человека я убью? Скажи мне кто такое, я бы в глаза тому посмеялся.
Глядя на убийцу, мастер осторожно отполз от него по стене. И увидел, как двое других с обеих сторон надвигаются на него. Он закричал, Фетюков сзади взмахнул короткой тяжелой дубинкой, вытащив ее откуда-то из штанов, и тяжело огрел Якова по голове. Мастер упал на одно колено, обеими руками обхватил раскалывающуюся от боли, окровавленную голову и рухнул.
Очнулся он, лежа на склизком деревянном помосте. Мучительно ныла вся голова, с левой стороны пульсировала рвущая боль. Он нащупал пальцами мокрую рану. Из нее текла кровь. Тоска его охватила. Неужто каждый раз, когда его будут переводить в новую камеру, арестанты станут его избивать? Ничего не видя, он сел, и кровь потекла по лицу.
— Ты б утерся, — посоветовал смотревший на него старик в разбитых очках. Это был парашечник, он выносил парашу, вносил ведро с водой для питья, изредка подтирал мокрый пол. — Вон у двери ведро-то стоит.
— Зачем надо бить человека, который ничего тебе не сделал? Ну что я вам сделал?
— Слышь, парень, — зашептал старик, — кровь ты смой поскорей, покудова стражник не заявился, не то убьют они тебя.
— Пусть убьют! — крикнул Яков.
— Говорил я вам, он шпион вонючий! — крикнул колченогий с дальнего конца камеры. — Кончай его, Фетюков!
Камера возбужденно загудела.
Двое стражников вбежали из коридора, один с ружьем. Они подглядывали из-за решетки.
— Что тут у вас? А ну прекратить шум, не то на неделю паек урежут!
Еще один вглядывался через решетку в тускло освещенную камеру.
— Где тут еврей? — крикнул он.
Повисла мертвая тишина. Арестанты переглядывались; кое-кто украдкой скашивал глаз на Якова.
Погодя мастер отозвался. По камере прошел гул. Стражник наставил на арестантов ружье, гул пресекся.
— Где? — сказал стражник. — Не видать тебя.
— Здесь я, — сказал Яков. — И видать особенно нечего.
— Сержант тебя записал на хлеб. Вечером получишь свой фунт.
— А пока про мацу помечтай, — сказал тот, что с ружьем, — и еще про кровь христианских мучеников, ясно тебе?
Стражники ушли, и затараторила камера. Снова Якову стало страшно.
Фетюков, убийца, снова к нему подошел. Мастер неловко поднялся, когтя пятернею стену.
— Ты и есть тот еврей, который, говорят, христианского мальчонку убил?
— Врут они, — хрипло сказал Яков. — Я невиновен.
Снова гул прокатился по камере. Кто-то крикнул: «Жид поганый!»
— Я не потому тебя стукнул, — сказал Фетюков. — Голова у тебя не выбрита, мы и подумали — шпион. Постановили тебя испытать, донесешь стражнику, нет ли. Донес бы — тут бы тебя и порешили. Колченогий бы прирезал. Всем на суд идти, и не надо нам, чтобы проведали, о чем промеж себя мы тут толкуем. Я не знал, что ты еврей. Знал бы, не стукнул. Я сызмальства в подмастерьях служил у еврея-кузнеца. Так он нипочем бы не сделал такого, чего на тебя наговаривают. Коли бы он крови выпил, сразу бы и сблевал. И христианского малого пальцем бы он не тронул. Прости, что ударил тебя, ошибка вышла.
— Ошибка вышла, — сказал колченогий.
Яков шатко прошел к бадье с водой. От бадьи воняло, но он встал на колени и плеснул водой себе на голову.
Арестанты уже потеряли к нему интерес, занялись своими делами. Кто улегся спать на склизком помосте, кто сел играть в карты.
В ту ночь Фетюков разбудил мастера и дал ему ошметок колбасы, которую сберег из сестриной посылки. Яков жадно набросился на колбасу. Еще убийца дал ему мокрую тряпку — приложить к вспухшей ране.
— Правду скажи, — шептал он, — убил ты парнишку этого? Может, по каким особенным причинам? Может, пьяный был?
— Ни по каким причинам, — сказал Яков, — и я не был пьян. Не было этого ничего, я невиновен.
— Ох, кабы я был невиновен, — вздохнул Фетюков. — Такую я беду учинил. И человек, главное, мне совсем чужой. Чужих любить положено, даже Святое писание обязывает. Выпил, понимаешь ты, и ну ничего не помню, и вдруг я за нож хватаюсь, и вот уж он мертвый передо мной на полу лежит. Господь жисть нам дает, а она вон на ниточке держится. Стукнул — и нет ее. И не знаю, почему такое, разве если только дьявол, может, силу оказывает. Будь на то моя воля — снова бы он ожил. Я бы ему сказал: живи, мол, а ко мне, значит, не приближайся. Сам не знаю, и почему я такое дело сделал, я убивцем быть не хотел. И то не сладко, зачем еще-то хуже делать? А теперь мне в каторгу идти, в Сибирь, а прокукую если весь каторжный срок, то мне вечное поселение выйдет. Браток, — сказал он Якову и его перекрестил, — ты надежды-то не теряй. Мост каменный искрошится, а правда — она все наружу выйдет.
— Да, но до тех пор, — вздохнул мастер, — что будет с моей погибшей молодостью?
Молодость утекала напрасно.
Он уже три месяца был в остроге, втрое больше, чем предсказывал Бибиков, и только Б-гу было известно, когда это кончится. За что нищего, безвинного мастерового сажают в острог? Что он сделал, чем заслужил это ужасное заточение, которому конца не видно? Разве мало несчастий выпало на его бедную голову и без всякой тюрьмы? Тщетно старался он найти ту связь событий, которая после отъезда из штетла неизбежно его вела в эту самую камеру в Киеве; но думать, что все неожиданности и случайности объяснялись каким-то предначертанием, было и вовсе невмоготу. Да, мир такой, какой он есть. Дождь гасит костры и выводит из берегов реки. Но так много вещей случается совсем непонятных, нелепых. Да, он наделал в своей жизни много ошибок, но разве такая кара по ним? Темной ночью он угодил в черную паутину потому только, что случайно был рядом, и теперь, как ни дергайся, ему не высвободиться из липких ячеек. Где же этот паук, что-то его не видно? Иногда он думал, что это Б-г его наказывает за неверие. Он же ревнивый, наш Б-г. «Мне единому поклонись», а другим нельзя, и вовсе не верить нельзя. Еще он винил гоев за вечную ненависть к евреям. Плохо складываются дела в какой-то момент истории, и — Б-г, не Б-г — так уже будет вечно. Но неужели не могло быть иначе? И снова и снова он проклинал себя. Ну, предположим, случилось бы такое с правоверным евреем, так нет же, случилось с тем, кто только что заделался свободномыслящим, а все потому, что он — Яков Бок. Он винил свои обычные ошибки — и не мог отличить совсем давних от тех, что прямо вели его к аресту в кирпичном заводе. Да, но конечно, что-то было не в нем, извне, какая-то злая судьба гнала, травила его всю жизнь и грозила, если не поостережется, ранней погибелью.
Он жаждал понять, кто он такой — Яков, мастеровой из местечка в черте оседлости, сирота, который женился на Рейзл Шмуэл, а она его бросила, проклятие на ее душу; который был беден всю свою жизнь, потел, зарабатывая на прожитье, был вообще во всех отношениях беден, — так что же он делает в этом застенке? Кого они наказывают, если вся жизнь его — сплошное наказание? Зачем невинного человека надо бросать в острог с толстыми каменными стенами? Может быть, умолить их его отпустить потому хотя бы, что ведь он не преступник — это известный факт, пусть порасспросят в штетле. Если бы кто-то из этих господ — Грубешов, Бибиков, смотритель — знал его раньше, никогда бы они не по