Мастер — страница 19 из 73

Каждое утро он стоял на террасе и жалел, что не имеет возможности запечатлеть эти мгновения красоты и сохранить их при себе.

Мощеная терраса была изогнута, словно нос корабля, и с нее открывался чудесный вид, одновременно чистый и переменчивый, как морской простор. А внизу раскинулось местечко Рай – самое неанглийское во всей Англии – с красными черепичными крышами, меандрами мощеных булыжниками улиц и сгрудившимися на них домами. Типично итальянский городок на холме, он обладал особой атмосферой – чувственной и одновременно аскетичной. Теперь он ежедневно гулял по улочкам Рая, разглядывая дома, лавочки с решетчатыми переплетами витрин, квадратную колокольню, выдержанную красоту кирпичной кладки. А дома Генри ждала терраса – его оперная ложа, из которой он мог обозревать все царства мира. Его терраса, думал он, дружелюбна, как человек, и даже более дружелюбна. Он сожалел, что не может купить этот дом, и уже начал роптать по поводу планов владельца вернуть себе дом в начале июля.

В июне ночей почти не было. Он допоздна задерживался на террасе, пока медлительный туман наползал на долину и опускалась мягкая, прозрачная мгла. А спустя несколько часов уже начинал брезжить рассвет. Его единственный гость в эти дни праздности и трудолюбия еще раз написал, подтвердив даты своего приезда и отъезда. Оливер Уэнделл Холмс-младший[26] был его старым другом, теперь отдалившимся, частью группы единомышленников, молодых людей, которых он знал по Ньюпорту и Бостону. Уже в тридцать с небольшим они стали выдающимися людьми и теперь оказывали ведущее влияние на эпоху. Когда они приезжали в Англию, то казались ему непостижимыми – такие уверенные, они всегда так умело завершали фразу, так привыкли, что их слушают. И все же в сравнении с мужчинами их круга из Англии и Франции они, как ни странно, выглядели зелеными юнцами, их дерзость была сродни невинности. Его брат Уильям тоже был таким, но то была лишь одна его половина. Другая же состояла из глубочайшего самосознания, где вся его незрелость и свежесть были погребены под толстым слоем иронии. Уильям знал, какой эффект может произвести его зрелая и сложная личность, но это лежало в той области, о которой их современники, обладающие влиянием в литературном мире Соединенных Штатов или в юриспруденции, ровным счетом ничего не знали. Они оставались естественными, и это для Генри представляло огромнейший интерес.

Именно поэтому Уильям Дин Хоуэллс мог влюбиться в Париж, поскольку не выстроил никакой защиты от чувственного мира, защиты, которую любой европеец его возраста давно бы развил, тщательно и усердно. Хоуэллс был готов поддаться соблазну красоты и сожалеть, что красота прошла мимо него в Бостоне. Генри любил жадную открытость американцев, их готовность испытать что-то новое, их глаза, горящие надеждой и предвкушением. Работая над романами об английских обычаях и нравах, он прочувствовал сдержанную природу английского жизненного опыта – уверенная в своем месте и не готовая к переменам, пропитанная основательностью и светскостью, эта поведенческая система развивалась без особых перерывов добрую тысячу лет. С другой стороны, образованные и могущественные американские визитеры казались такими сияющими, готовыми к обновлению, такими уверенными, что именно сейчас настал момент, – и, сидя в сумерках на своей любимой террасе, он ощущал их силу, их огромный потенциал и то, как мало внимания он уделял им последние несколько лет. Он был рад, что пригласил Оливера Уэнделла Холмса остановиться в Пойнт-Хилл, и пообещал, что увидится с ним в Лондоне, если сможет. И хотя его ужасали подобные вторжения, оказалось, что именно эта встреча ему как раз весьма интересна.

Он начал рисовать себе портрет Холмса, мысленно вернувшись в то время, когда они познакомились, и вспомнил ауру надежности и определенности, которая окружала его друга. Даже в двадцать два года он верил, что мир, в котором он живет, станет миром его процветания. Он был сформирован по образу и подобию некой машины, которая, пыхтя, прокладывала глубокую колею в жизни во имя собственного блага. Он заботился о том, чтобы каждый новый опыт, возникавший на его пути, был богатым, вознаграждал его и доставлял ему удовольствие. Однако, по мере того как Холмс учился думать, его разум стал подобен сжатой пружине. Таким образом, он оказался затиснут между корыстолюбием и взыскательностью, что делало его общество нервным и возбуждающим. Он обрел свой голос в обществе, научился держать себя в руках, строить предложения и формулировать стратегию и суждения, дабы гарантировать, что личное и плотское будут держаться в узде и не вырвутся на всеобщее обозрение. Он мог быть напыщенным и грозным, когда ему заблагорассудится. Генри слишком хорошо его знал, чтобы это как-то на него воздействовало, однако – по наущению Уильяма – уделил достаточно внимания Холмсу в его роли судьи и глубоко впечатлился ею.

Уильям же рассказал Генри о тех сторонах Холмса, которые тот старался при нем не демонстрировать. Похоже, Холмс любил поболтать со старыми приятелями о женщинах. Это немало позабавило Уильяма, особенно когда он узнал, что Холмс никогда не позволял себе подобного в присутствии Генри. Еще Уильям утверждал, что в компании Холмс любил описывать сражения Гражданской войны и распространяться перед собравшимися о своих ранениях.

– Когда становилось поздно, – сказал Уильямс, – Холмс начинал напоминать своего отца – старого доктора-самодержца. Тот тоже обожает собственные бородатые анекдоты и любит слушателей.

Уильям выразил недоверие по поводу того, что за все предыдущие тридцать лет Холмс ни разу при Генри не упоминал о Гражданской войне.

– «Это длится весь день, а потом всю ночь напролет, – цитировал Уильям. – Свист пуль, стрельба из винтовок, солдаты идут в атаку и повсюду лежат убитые и раненые. Ужасное, неописуемое зрелище». И конечно же, его собственные раны, даже в присутствии дам он рассказывал о своих ранах. Просто чудо, что он от них не умер. Неужели он тебе не показывал свои шрамы?

Генри хорошо помнил этот разговор, который происходил в кабинете Уильяма. Он видел, что Уильям наслаждается своим тоном, в общении с братом позволяя себе свободу, какую он обычно приберегал только для жены. Генри с удовольствием вспомнил конец того разговора.

– О чем же вы тогда беседуете с ним вдвоем? – спросил Уильям. Казалось, ему нужна конкретная информация, ответ по существу.

Генри помедлил, глядя куда-то вдаль, а затем сосредоточил взгляд на кожаных корешках книжных томов, выстроившихся на дальней полке, и тихо ответил:

– Боюсь, Уэнделл устроен таким образом, что способен вещать исключительно о себе.


После ужина он сидел у себя на террасе и ждал наступления ночи. Холмс, насколько он помнил, в основном рассказывал ему о своей карьере, о своих коллегах, новых делах, новых событиях в юриспруденции и политике и, наконец, о своих новых завоеваниях в среде английской аристократии. Он сплетничал о старых друзьях и бахвалился новыми, выражаясь свободно и важно. Генри нравилась его светскость, его искусные, отрывистые предложения, а затем – внезапные всплески чего-то иного, когда он позволял себе использовать слова, не входившие в лексикон войны или закона, скорее им было место в лекции с кафедры или в эссе. Холмс любил размышлять, спорить с самим собой, объясняя собственную логику, словно это была сторона в битве с противодействующими силами и большая внутренняя драма.

Генри был совсем не против сентенций Холмса. Он редко с ним виделся и знал, что их объединяет очень простая вещь. Они были частью старого мира, вполне респектабельного и странно пуританского, управляемого пытливым, разносторонним умом их отцов под присмотром бдительного и зоркого ока матерей. Они оба остро ощущали свое предназначение. Если более точно: они принадлежали к группе молодых людей, окончивших Гарвард, которые знали и любили Минни Темпл, сидели у ее ног и искали ее одобрения, те, кого ее образ преследовал, когда они достигли зрелого возраста. В ее обществе они знали, что их опыт не значит ровным счетом ничего, как и их невинность, поскольку она требовала от них чего-то другого. Она внушала им восторг, и они с пронзительной ностальгией вспоминали те времена, когда водили с ней знакомство.

Минни была двоюродной сестрой Генри – одной из шестерых младших Темплов, осиротевших, когда умерли их родители. Для Генри и Уильяма отсутствие родителей у кузин Темпл делало их загадочными и романтичными. Их положение казалось завидным, потому что всякая власть над ними была расплывчатой и временной. Они выглядели раскованными и свободными, и только много позже, когда каждой из них пришлось бороться и, конечно же, страдать, он понял невосполнимую природу и глубокую печаль их потери.

Между тем временем, когда он завидовал им, и тем, когда он им глубоко сострадал, пролегла огромная пропасть. Когда он впервые после долгой разлуки снова встретился с Минни Темпл, которой в ту пору было семнадцать лет, его чувства к ней по-прежнему были восторженными, близкими к благоговейному трепету. Он мгновенно понял, что она, единственная из всех сестер, станет для него особенной и останется таковой навсегда.

Описать ее можно было многими словами: она была легкой и любознательной, непосредственной и – что очень важно – естественной. Еще он чувствовал, что, возможно, отсутствие родительского давления придавало ей какую-то непринужденность и свежесть. Она никогда никому не подражала, не пыталась быть на кого-то похожей, ей не приходилось бороться с подобными влияниями. Возможно, думал он впоследствии, в тени такого большого количества смерти, она выработала в себе то, что стало ее наиболее яркой чертой, – вкус к жизни. У нее был неугомонный ум. Она желала все знать, не было темы, над которой ей не захотелось бы поразмыслить. Ей удалось, думал Генри, сочетать пытливую внутреннюю жизнь с быстрым восприятием жизни общественной. Она любила входить в комнату и заставать там людей. Больше всего ему запомнился ее смех – внезапный, звучный и в то же время легкий, странный и трогательно звенящий.