Вскоре после ее смерти он написал рассказ «Попутчики», в котором Уильям, приехав из Германии в Италию, случайно встречает ее в Миланском соборе перед «Тайной вечерей» Леонардо. Он с наслаждением описывал ее белый зонтик с фиолетовой подкладкой, ощущение интеллектуального наслаждения, сквозившее в ее движениях, в голосе. Теперь, когда она была мертва, он мог управлять ее судьбой, предложив ей то, чего она страстно хотела, и продолжить драматический ход жизни, которая так жестоко оборвалась. Интересно, думал он, а с другими писателями, которые творили до него, такое случалось? Могли ли Готорн или Джордж Элиот воскрешать к жизни мертвых, трудясь денно и нощно, словно некроманты или алхимики, бросая вызов судьбе и всем неумолимым стихиям, чтобы воссоздать священную жизнь?
Он не мог перестать придумывать, как бы она жила, что бы она делала. В присутствии Алисы нельзя было упоминать о Минни, поскольку его сестра завидовала всему, что было у Минни при жизни: завидовала ее странной красоте, очарованию, уверенности в себе, глубокой серьезности, воздействию на мужчин. А позднее Алиса стала завидовать Минни, потому что Минни умерла.
А вот Уильяма рассуждения о Минни очень интересовали, и в процессе бесед они с Генри вместе пришли к выводу, что, останься Минни жива, она бы так и не решила, за кого ей выйти замуж, что ее выбор был бы слишком идеалистичным, или слишком импульсивным, или слишком неестественным. Они сошлись во мнении, что ее замужество было бы ошибкой, и казалось, что ее сложный организм понимал это, знал, что ее будущее умной женщины без гроша за душой стало бы, увы, неразрешимой проблемой. Братья чувствовали, что на каком-то уровне – на большинстве уровней – узкая жизнь не оставляла для нее места. Вся ее повадка, ее характер, думал Генри, будто указывали на то, насколько ничтожной по сравнению с ее прошлым могла оказаться дальнейшая жизнь Минни.
Он часто воображал ее замужем за Греем, Холмсом или Уильямом, каким унижением был бы для нее брак – битвой, которую она проиграла бы. В «Бедном Ричарде» он отправил ее в Европу, где она так и не вышла замуж. В «Дейзи Миллер», где он так ярко описал ее дерзость, отвагу, пренебрежение к условностям, она умерла в Риме. В «Попутчиках» он сочинил для нее брак в театральных декорациях Италии, где она встречается с супругом. Он не мог допустить, чтобы она погрязла в рутине, в обыденности, омраченной присутствием скучного, невзрачного мужа.
Во время чтения «Даниэля Деронды»[27] ему пришла в голову мысль, которая никогда не посещала его прежде, – трагическая вероятность того, что энергичная, одаренная женщина может погибнуть в удушающих рамках супружества. Так совпало, что в это же самое время он читал троллоповского «Финеаса Финна», главным образом в качестве снотворного, и там его тоже поразил брак леди Лоры Кеннеди и тот откровенный интерес, который вызывал такой союз у читателя, чьи симпатии были на стороне яркой, храброй героини, столкнувшейся лицом к лицу со своей судьбой и иллюзией свободы.
Он взялся за работу. К тому времени он прожил в Англии уже несколько лет и чувствовал, что более ясно видит Америку, и ему больше всего на свете хотелось воплотить в жизнь дух американки – молодой и свободной, готовой к жизни и уверенной только в своей безмерной открытости другим людям, новым ощущениям и опыту. Было совсем нетрудно поместить эту юную женщину в дом его бабушки в Олбани – тесные, старомодные комнаты, из которых богатая и властная миссис Тачетт могла вызволить Изабель Арчер и отправить ее в Англию, столь вожделенную для многих его героинь. В Англии он легко окружил бы ее все тем же старым добрым, тщательно выписанным трио поклонников: прямолинейного и серьезного, более мягкого и аристократичного и третьего – того, кто стал бы ее другом и очарованным исследователем ее судьбы, слишком неказистого, или слабого здоровьем, или слишком ироничного, чтобы стать ее возлюбленным.
Он работал над книгой во Флоренции и, просыпаясь по утрам сперва в гостинице на берегу реки, а позднее – в съемной квартире на Беллосгуардо, чувствовал, что ему уготована великая миссия провести Минни по этим улицам, позволить солнцу Тосканы ласкать ее нежное лицо. Но это еще не все. Он стремился воссоздать ее нравственное присутствие тоньше и драматичнее, чем когда-либо прежде. Он хотел предложить этой американской девушке без гроша в кармане прочную, старую вселенную, в которой можно дышать. Он дал ей деньги, поклонников, виллы и дворцы, новых друзей и новые ощущения. Он никогда не чувствовал себя таким всемогущим и исполненным долга. Он шел по улицам Флоренции, взбирался по извилистым дорожкам на крутом склоне холма Беллосгуардо с непривычной легкостью, и эта новая легкость нашла свое отражение в книге. Книга продвигалась – элегантно, легко и свободно, словно сама Минни покровительствовала ему, защищала его. Бывало, он писал некоторые сцены, все представив себе и все зафиксировав, но не был уверен, произошло это на самом деле или же воображаемый мир в конце концов заменил реальность.
И все же Минни оставалась для него такой же реальной и годы спустя, более реальной, чем новые люди, с которыми он встречался и поддерживал отношения. Она была той частью его самого, которую он особенно яростно оберегал, его тайной сущностью, о которой никто в Англии не знал и которую никто не понимал. Было легче сохранить ее под английскими небесами, в краю, где никто не вспоминал своих умерших так, как вспоминал он свою кузину, где царило настоящее, насаждая свой порядок. Именно там он позволил ей уйти, оставив по себе могучий и неотвязный отзвук старой песни, эхом разносящейся сквозь годы, звучащей печальными нотами, куда бы он ни подался.
Он уже и забыл, пока снова не встретился с Холмсом, как сильно его старый друг любит англичан. Как только Холмс сошел с поезда в Рае, он без умолку принялся рассказывать, кого он видел, да как они поживают, каким глухим стал Лесли Стивен с тех пор, как умерла Джулия, до чего изменилась Марго Теннант после замужества, как очаровательна и величава его новая приятельница леди Каслтаун. Генри даже не пытался вставить слово, он знал, что, если попробует заговорить, его тут же перебьют. Глаза у Холмса были ясные, почти пылкие, он, несмотря на годы, выглядел еще красивее, чем прежде, стал еще более щеголеват. Возможно, так на него повлияло время, проведенное в обществе леди Каслтаун, подумал Генри.
– Боюсь, – сказал он, когда ему наконец удалось отыскать прореху в повествовании Холмса, – боюсь, что в Рае ты не сыщешь ни лордов, ни леди. Это очень тихое местечко. Просто очень тихое.
Холмс хлопнул его по спине и улыбнулся, словно только что заметил его присутствие. Получив повышение на должность судьи, он, похоже, стал гораздо менее сдержан, если уж на то пошло. Может быть, именно так, размышлял Генри, и ведут себя нынче выдающиеся американцы, преодолевшие пятидесятилетний рубеж, но потом он мысленно нарисовал себе Уильяма Дина Хоуэллса и своего брата Уильяма и понял, что это просто Холмс, и никто другой, ведет себя подобным образом. Он попытался растолковать Холмсу, что работает не над одним, а сразу над двумя романами и в предыдущие месяцы мало с кем общался, кроме слуг. Холмс же увлеченно расхваливал пейзаж и был слишком занят, чтобы слушать, и Генри даже внезапно возрадовался, что тот остановится в Пойнт-Хилле всего на одну ночь. От Уильяма, от Хоуэллса и прочих людей он слышал, что Холмс стал знаменитым судьей, чьи теории и гипотезы обсуждаются в высших кругах юристов и политиков, так же как теория Дарвина обсуждается представителями науки и религии. Помнится, он спросил Уильяма, в чем же состоят эти теории, и Уильям прямо заявил, что Холмс ни во что не верит и сумел сделать так, что эта точка зрения казалась одновременно разумной и популярной. Его позиция, сказал Уильям, заключалась в полном отсутствии какой-либо позиции. Хоуэллс-де, со своей стороны, не был склонен к прямолинейности и просто объяснил, что Холмс стремился, и весьма настойчиво, применить в области права чисто человеческий и практический подход, а не исторический, теоретический или же нравственный. Подобно Дарвину, сказал Хоуэллс, Холмс развивал теорию победителей, но одержала верх главным образом его острая и незамысловатая риторика.
Как часто, признался Холмс, пока они бродили вместе по окрестностям Рая, – как часто он раздумывал о том, чтобы поселиться в Англии. Он не предполагал, прибавил он, что его примут с распростертыми объятиями, реши он остаться. Генри кивнул в знак согласия, но вскоре мысли его были где-то далеко.
Они поужинали на террасе, а после трапезы сидели, объятые покоем, и наблюдали за широкой равниной, раскинувшейся внизу в меркнущем вечернем свете. Холмс со стоном вытянул ноги, словно собираясь провести долгий и уютный вечер, а Генри сожалел о том, что сейчас не на час позже и он не может под каким-нибудь предлогом ретироваться. Диалог между ними тек довольно бессвязно, поскольку они старательно избегали тем, которые могли бы их разделить, – Уильяма, с которым Холмс, похоже, поссорился, миссис Холмс, томящуюся в Бостоне, романы Генри, о которых у Холмса имелось определенное мнение, и Генри об этом знал. А темы, которые они могли обсуждать – сплетни о частной и общественной жизни Америки, законы и политика, – вскоре иссякли. Генри заметил, что задает слишком много вопросов о слишком многих старых друзьях, а Холмсу слишком часто приходится отвечать, что он почти не видится с ними и мало что о них знает. Несколько раз Холмс сказал, будто подозревает, что Генри знает о них куда больше, чем он.
Сумерки сгущались, оба погрузились в молчание и молчали до тех пор, пока у Генри не возникло ощущение, что они уже больше никогда не придумают, что бы еще такого сказать. Он передвинул свое кресло так, чтобы иметь возможность рассмотреть Холмса, и теперь сквозь сумерки видел его – всецело довольного собой, вольготно расположившегося, словно у себя дома, и почувствовал легкое отвращение к этой ауре добродушного самодовольства, которую излучал Холмс.