Мастер — страница 25 из 73

– Странные нынче настали времена, – заметил Холмс.

– Да, – сказал Генри, потянувшись. – Раньше я думал, что в Англии время идет медленнее, но, прожив здесь довольно долго, я понял, что это иллюзия. Теперь я очень рассчитываю на Италию как на место, где время течет гораздо медленнее.

– Я вспоминал то лето, когда мы собрались все вместе, – сказал Холмс.

– Да, – сказал Генри. – Славное, героическое лето.

Генри предполагал, что Холмс теперь скажет, что, мол, с тех пор много воды утекло или что это было как вчера, и обдумывал, как он ответит на Холмсову банальность. Он уже мысленно готовил послание Уильяму о том, что Холмс как собеседник был положен им на обе лопатки.

– Я помню каждое мгновение того месяца. Гораздо лучше, чем вчерашний день, – сказал Холмс.

Оба молчали. Генри не знал, как скоро сможет вернуть себе свою жизнь, чтобы при этом не скатиться до грубости. Холмс прокашлялся, будто собрался говорить, но снова умолк. Потом вздохнул.

– Для меня время как будто пошло вспять, – сказал он, повернувшись к Генри, дабы убедиться, что тот внимательно его слушает. – Когда лето закончилось, я, как я уже говорил, помнил все до мельчайших подробностей, но те долгие дни – все эти наши разговоры, наша компания – существовали как будто за некой огромной завесой. Порой я ощущал, что нахожусь под толщей воды, вижу только неясные очертания вверху и отчаянно пытаюсь прорваться на поверхность, чтобы глотнуть воздуха. Я не знаю, что со мной сделала война, кроме того, что я выжил. Но я точно знаю, что страх, шок, мужество – это только слова и они не скажут нам, ни одно из них, что, испытывая подобное изо дня в день, ты теряешь часть себя и никогда не вернешь ее обратно. После войны я уменьшился, точно знаю. Часть моей души, моего образа жизни и чувств была парализована, и я не могу сказать, какая именно часть. И никто не заметил утраты, какое-то время даже я сам не осознавал ее. Все тогдашнее лето я хотел измениться, перестать наблюдать со стороны, выжидая. Мне хотелось присоединиться, участвовать, испить жизнь, которая была тогда нам предложена, испить ее вместе с тремя замечательными сестрами. Я страстно желал быть живым, и по-прежнему страстно желаю этого, и прошедшее время помогло мне, помогло мне ожить. Когда мне было двадцать один – двадцать два, естественные чувства пересохли во мне, и с тех самых пор я пытался это исправить и жить, просто жить, как живут другие.

Голос Холмса звучал теперь почти ожесточенно, но как-то странно – совсем негромко, будто издалека. Генри знал, чего ему стоило сказать все это, а еще он знал, что все сказанное – правда. Они снова вместе молчали, но молчание это было исполнено сожаления и осознания.

Генри не решился что-либо сказать. Он не сделал ответного признания. Его война была глубоко личной – внутри его семьи и глубоко внутри его самого. О ней нельзя было упомянуть, ее невозможно было объяснить, но она опустошила его так же, как описал это Холмс. Порой он чувствовал, что живет так, словно его жизнь предназначена кому-то другому, – как ненаписанный рассказ, как не до конца продуманный персонаж.

Он думал, что Холмс высказал все, что хотел, и был готов задержаться на некоторое время в знак уважения к его откровенности и дать возможность улечься волнению Холмса после признания. Однако постепенно – по тому, как смотрел на него Холмс, как наливал бренди себе в бокал, словно собирался просидеть вот так всю ночь, – он понял, что его гость хочет сказать ему еще кое-что. Он ждал, и наконец Холмс снова заговорил, и тон его на этот раз изменился. Он снова вошел в роль судьи, публичной фигуры, светского человека.

– А знаешь, в конце концов, – сказал Холмс, – «Женский портрет» стал ей отличным памятником, хотя концовка… должен сказать, что концовка мне не понравилась.

Генри уставился в наползающую ночную тьму и ничего не ответил. Он не собирался обсуждать концовку своего романа, но тем не менее он был удовлетворен, ему было приятно, что Холмс все-таки упомянул его книгу, чего никогда не делал ранее.

– Да, – сказал Холмс, – она была очень благородна, и, думаю, ты это уловил.

– Думаю, мы все ее обожали, – ответил Генри.

– Она и сейчас остается для меня пробным камнем, – сказал Холмс, – и очень жаль, что ее нет в живых и я не могу узнать, что она обо мне думает.

– Да, конечно, – кивнул Генри.

Холмс отхлебнул из бокала.

– Ты никогда не сожалел, что не взял ее с собой в Италию, когда она болела? – спросил он. – Грей сказал, что она несколько раз тебя просила.

– Едва ли «просила» – верное слово, – отозвался Генри. – Она была очень больна. Грей не все знает.

– Грей говорит, что она просила тебя, а ты не предложил ей помощь… что та зима, проведенная в Риме, могла бы ее спасти.

– Ничто не могло ее спасти, – сказал Генри.

В голосе Холмса он почувствовал неумолимую размеренность, медленную жестокость. Ему показалось, что старый друг допрашивает и судит его без тени сочувствия или расположения.

– Не получив от тебя весточки, она отвернулась лицом к стенке. – Холмс произнес это так, словно заготовил эту фразу заранее и уже давно хотел ее сказать. Он откашлялся и продолжил: – Когда она поняла наконец, что никто ей не поможет, она отвернулась лицом к стенке. Ей было очень одиноко, и она была одержима одной идеей. Ты ее кузен и мог взять ее с собой в поездку. Ты был свободен, по сути, ты уже был в Риме. Это ничего бы тебе не стоило.

К тому времени, когда они снова заговорили, наступила ночь, и темнота казалась странно угрюмой и беспроглядной. Генри сказал слуге, что лампа им не нужна, потому что они уже собрались расходиться. Холмс смаковал напиток, то скрещивая ноги, то вытягивая. Генри не помнил, как добрался до постели.


Утром он все еще обдумывал, в какой момент ему следовало стать на собственную защиту или в какой точке прекратить дискуссию. Очевидно, что эта тема не выходила у Холмса из головы, и тот явно обсуждал ее с Греем, и оба юриста были едины во мнении – осуждать и приговаривать им было не впервой. Теперь Холмс сможет сообщить Грею, что было сказано.

За завтраком Холмс был спокоен и непоколебим, как будто накануне ночью он вынес трудный, но взвешенный вердикт и теперь больше уважал себя за то, что сделал это. Они условились, что он вернется на следующие выходные, а Генри тут же начал обдумывать, как он отменит эту договоренность. Он не хотел видеть Холмса, и не скоро еще захочет.


Всю следующую неделю он исступленно трудился, даже несмотря на боль в руке, которая временами становилась совершенно невыносимой. Он обходил стороной террасу и покидал письменный стол только чтобы поесть и поспать. Спустя несколько дней он написал Холмсу, что сроки поджимают и он вынужден много работать над рассказом и не сможет, к сожалению, принять его на выходных. Написал, что надеется увидеться с Холмсом в Лондоне перед его отъездом в Соединенные Штаты.

Несколько дней он наслаждался одиночеством, отвоеванным для него этим письмом, но все равно продолжал прокручивать в уме разговор с Холмсом. Много раз он принимался сочинять письма Холмсу, но ни одно даже не записал. Он был уверен, что его обвинили несправедливо и безосновательно, а Холмс говорил с ним так холодно и безапелляционно, и это все совершенно возмутительно.

Он не знал, не мог знать, о чем его кузина писала Грею в последний месяц своей жизни. Он знал, что Грей хранил ее письма, да и у него в лондонской квартире лежали в укромном месте все письма, которые Минни присылала ему в последний свой год. Он знал, что Минни ни в чем его не обвиняла, но теперь ему хотелось знать, в каких выражениях она столько лет назад высказывала свое желание приехать в Рим. Работа его замедлилась и остановилась. Часы бодрствования были поглощены воспоминаниями о его первых днях в Лондоне и в Италии, о том, как он получил эти письма. Он воображал, как отыскивает их – он прекрасно знал, где они хранятся, – как открывает конверты, перечитывает, и мысли эти были настолько неотступны, что он понимал: придется ехать в Лондон. Точно призрак, он войдет в квартиру в Кенсингтоне, минует анфиладу комнат, подойдет к шкафу, где лежат ее письма, и прочтет их все, а потом вернется в Рай.

В ожидании поезда он боялся, что встретит кого-нибудь знакомого и придется делать вид, будто у него в Лондоне неотложное дело. Он испытывал ужас при мысли о разговоре – даже то, что ему пришлось сообщить слугам о своем отъезде, разговаривать с кэбменом и кассиром на станции, взвинтило нервы до предела. Как ему хотелось бы день-другой побыть невидимкой. Он осознавал, и это сильнее всего давило на него, пока он ехал в Лондон, что письма могут ничего ему не дать, что придется еще сильнее мучиться неизвестностью. Перечитав эти письма, он мог и не узнать ничего нового.

По пути со станции его ошарашила мысль, до чего спокойной стала опять его жизнь после катастрофы с постановкой пьесы. Впервые с тех пор равновесие, достигнутое им с таким трудом, нарушилось. У него возникло предчувствие, что, когда он войдет в свою квартиру и откроет шкаф, где хранятся письма его кузины, оттуда появится нечто осязаемое, и попытался убедить себя, что это просто плод его лихорадочного воображения, разыгравшегося не на шутку, но все было тщетно.

Письма он нашел сразу и удивился, какие они хрупкие и краткие, как складки бумаги словно бы смазали чернила с обеих сторон и некоторые слова невозможно прочесть. И все-таки они были от нее, и на каждом стояла дата. Он начал читать, невольно шевеля губами:

Я буду скучать по тебе, дорогой мой, и все-таки мне очень радостно знать, что у тебя все хорошо и ты наслаждаешься жизнью. Не будь ты моим двоюродным братом, я предложила бы тебе жениться на мне и взять меня с собой, но, поскольку я не могу этого сделать, буду утешаться хотя бы мыслью о том, что в случае чего ты мог бы и не принять мое предложение.

Он читал дальше: «Если бы я, не мытьем, так катаньем, собралась провести зиму с друзьями в Риме, смогли бы мы с тобой встретиться?» А потом, в одном из последних писем, которые он получил от нее: «Подумай, мой дорогой, как хорошо было бы нам с тобой вместе в Риме. Схожу с ума при одной мысли об этом. Я все бы отдала, чтобы провести зиму в Италии».