Он отложил письма и сидел, обхватив голову руками. Он не помог ей, не подбодрил ее, а она ни разу так и не попросила о помощи напрямую. Если бы она настаивала на своем приезде – сейчас он принудил себя довершить эту мысль, – он бы отстранился, или держался на расстоянии, или активно препятствовал ее поездке; не одно, так другое. В том году он совершил побег в яркий старый мир, о котором мечтал. Он писал рассказы, поглощал впечатления и постепенно, не спеша задумывал сюжет первых своих романов. Он не был больше членом многочисленного семейства Джеймс, а жил один в теплом климате, его устремления были ясны, а воображение свободно. Мать написала ему, что он может тратить для этого пиршества свободы столько денег, сколько понадобится. Ему не нужна была его больная кузина. Да и будь она даже здорова, он не был уверен, что обрадовался бы ей, брызжущей своенравным очарованием и любопытством. Нет, в ее обществе ему пришлось бы наблюдать жизнь или воображать мир сквозь призму ее взглядов. А ему нужно было сделать это самому, увидеть все своими глазами.
Он подошел к окну и выглянул на улицу. Даже сейчас он чувствовал, что имел полное право оставить ее позади и пойти стезей собственного таланта, своей собственной натуры. И все-таки ее письма наполнили его скорбью и виной с привкусом чего-то вроде стыда, когда он осознал, что она, должно быть, сообщила остальным, по крайней мере Грею, о том, что он отказал ей в гостеприимстве. Фраза Холмса «Она отвернулась лицом к стенке» теперь эхом отзывалась в его сознании и боролась с его ощущением собственной безжалостности и с его желанием выжить. И наконец, снова развернувшись к комнате, он ощутил, как на него уставилась пронзительная, невыносимая мысль; словно нечто живое, свирепое и хищное, эта мысль витала в воздухе и нашептывала ему, что он предпочел мертвую кузину живой. Он знал, что с ней делать, когда у нее отнимут жизнь, но отверг ее, когда она мягко попросила о помощи.
Остаток дня, бóльшую его часть, он просидел на стуле в гостиной, погружаясь мыслями в глубины, скользя и снова всплывая на поверхность. Он подумывал, а не сжечь ли ему эти письма, ведь в будущем они ничего хорошего не сулят. Он отложил их на время, вернулся к шкафу, где они хранились, и рылся там среди бумаг, пока не обнаружил красную записную книжку. Он знал, что искомое было изложено на первых страницах несколькими годами ранее. Общий смысл оставался свеж в его памяти, но подробностей он не помнил. Он поднес блокнот поближе к свету.
С Холмсова визита, в самый разгар его метаний, тревог и страданий, его интерес к набросанной здесь картине медленного умирания молодой американки только усилился. Это была история молодой женщины с большим состоянием, на пороге жизни, казавшейся безграничной в своих возможностях. Она приехала в Европу, чтобы жить, жить страстно и насыщенно, пусть и совсем недолго.
Он перечитал свои заметки о молодом англичанине – бедном, умном и красивом, который любит и любим, но перед которым возникает задача – спасти эту американскую девушку, любить ее, помочь ей жить, несмотря на то что он безнадежно скомпрометирован, о чем умирающая девушка ничего не знает. Его суженая, тоже без гроша в кармане, также дружит с этой девушкой.
Читая эти свои наброски, он пришел в ужас от незамутненной бессердечности сюжета. Молодой человек притворяется, что любит девушку, и, вероятно, получает ее деньги, его любовь – своего рода предательство, и его настоящая возлюбленная наблюдает все это, зная, что они могли бы пожениться, если бы раздобыли денег. История вульгарна и уродлива, думал он, но до чего же явственно, с какой силой все представляется.
Он снова взял в руки письма, вгляделся в доверчивый и чистый почерк Минни – это была рука человека, который ожидал от мира только добра. Он явственно представил, как она приезжает в Европу, чтобы бросить на жизнь прощальный взгляд. Он наделил ее деньгами, он вообразил, что она унаследовала большое состояние, и увидел рядом своего героя – одна его половина полна любви и сострадания к ней, а другая – ожесточена, нуждается и готова предать. История вульгарна и уродлива, только если таковы и мотивы, – но что, если мотивы смешанные и неоднозначные? Внезапно он выпрямился, сидя на стуле, а потом встал и подошел к окну. В ту же секунду он увидел другую женщину, ухватил резкие очертания ее странного морального нейтралитета, осознал, сколь многим она пожертвовала, позволив умирающей девушке познать любовь, но как много могла и приобрести, и до чего же была осмотрительна и практична, никогда не позволяя этим соображениям оказаться на противоположных чашах весов.
Теперь они у него были – все трое, и он обнимет их, будет за них держаться и позволит им совершенствоваться со временем, стать более сложными и менее вульгарными, менее уродливыми, более цельными, более звучными, более правдивыми не с точки зрения жизни, как она есть, а с точки зрения жизни, какой она могла быть. Он снова пересек комнату, собрал письма и блокноты, отнес к шкафу, быстро положил их на полку и запер дверцу. Больше они ему не понадобятся. Теперь ему необходимо работать, задействовать разум. Он вернется в Рай, решил он, и, когда почувствует, что пора, еще раз исследует жизнь и смерть своей кузины Минни Темпл.
Глава 6
Февраль 1897 г.
Руке лучше не становилось. Теперь он носил ее как заморскую диковину, доверенную его попечению, – неприятную, нежеланную и временами ядовитую. Он мог еще писать по утрам, но к полудню боль в косточке, идущей от кисти к мизинцу, а также в нервах и сухожилиях вокруг нее становилась чересчур уж сильной. Не двигая рукой, он не ощущал боли, но когда писал – особенно когда останавливался, чтобы подумать, а потом возобновлял работу, – чувствовал невыносимые муки, и ему приходилось откладывать перо.
От безысходности он перечитывал последние несколько страниц и делал мысленные заметки, какие нужно внести правки. Он с удивлением обнаружил, что мысли его несутся вскачь и повествование легко развивается у него в голове, слова одно за другим сами выстраиваются в целые предложения. Оказалось, он мог поставить воображаемую точку, а затем закончить еще одно предложение. Он не произносил их вслух, даже шепотом, но они приходили готовыми, и ему не составляло никакого труда припомнить содержание всех предыдущих предложений или как начиналось каждое из них. Сейчас, сидя у стола, он захотел написать Уильяму об этом поразительном феномене, но вспомнил с горечью, что не может написать письмо; он действительно какое-то время не писал никаких серьезных писем, тщательно экономя энергию правой руки для романа, выходившего теперь частями каждый месяц, и с болью или без, но он должен был поставлять главы без опозданий. Те несколько утренних часов, когда мог работать безболезненно, он посвящал своему детищу, но со временем и эти несколько часов стали даваться все труднее.
Уильям, обожавший технические новинки и современные изобретения, написал ему о преимуществах стенографии, убеждая его, что диктовать гораздо быстрее и легче и, сосредоточившись как следует, он легко достигнет наилучших результатов. Генри скептически относился к этому, да и с деньгами у него было туговато. К тому же ему нравилось уединение, собственный жесткий контроль над словами на странице. Но когда боль распространилась на всю руку и каждое божье утро он выносил ужасные пытки, чтобы серия выходила вовремя и чтобы в типографию поступали свежие страницы, он понял, что так больше продолжаться не может. Он был измучен, силы на исходе.
Он решил, что будет использовать стенографиста для переписки, а ее уже накопилось немало. Сперва он обеспокоился насчет своей приватности, но потом убедил себя, что ничего сугубо личного в его корреспонденции не содержится. А если обнаружится – он сразу же удалит. Стенографист, которого порекомендовал ему Уильям, – шотландец по имени Уильям Макалпайн, приходивший каждое утро к нему на квартиру, – казался деловитым, заслуживающим доверия и компетентным, но это второстепенные характеристики по сравнению с его суровой молчаливостью и отсутствием видимого интереса к чему-либо, кроме текущего задания.
Таким образом, Генри диктовал письма, а Макалпайн угрюмо и послушно стенографировал его слова, а позднее вручал ему отпечатанный чистовик. Вскоре Генри начал диктовать стенографисту, чтобы тот сразу печатал, и частенько спрашивал себя: кто больше интересуется словами, которые он произносит, – Макалпайн или его модная машинка?
Его рука, как сообщал он своим друзьям, была низведена до постоянной недееспособной безвестности. Постепенно стенографист стал таким же вездесущим и, что удивительно, прозрачным, как сам воздух, особенно когда Генри открыл для себя, что практика диктовки подходит для художественной литературы точно так же, как и для эпистолярного искусства, если не больше. По мере того как рука заживала, он начал писать письма сам по вечерам, пока стенографист отдыхал, а машинкой и ее безмолвным хозяином пользовался в течение дня для создания более важных повествований.
Вначале он осторожничал и не слишком распространялся о своем новом методе, но вскоре пожалел, что вообще упомянул о нем. Те, кто узнал, что он теперь доверил свои слова машине, что искусство художественной литературы стало индустриализированным, скептически восприняли его решение и, конечно же, усомнились в его будущем. Он заверил их, что никакими спрямлениями пути его не упростишь и никакой техникой не фальсифицируешь и что на самом деле, коротко говоря, его общению с музой появление шотландца с машинкой пошло только на пользу.
Ему нравилось расхаживать по комнате, начиная новое предложение, позволяя тому скользить вперед, останавливать его на миг, добавлять тот или иной оборот, делать краткую паузу, а затем отправлять фразу скакать во весь опор к элегантному и уместному завершению. Вставая по утрам, он с нетерпением ждал прихода своего пунктуального, безответного, с виду совершенно равнодушного помощника, для кото