Мастер — страница 34 из 73

Очень медленно, уже в следующем месяце, пока Генри начал осваивать искусство перевода с французского, Генри-старший изменил свое мнение о войне. Он начал осознавать, что война – это не просто дело, достойное поддержки чисто теоретически, но миссия, в которой стоит принять добровольное участие. И по мере того как он высказывал это мнение за семейными трапезами, к огромному удовольствию Боба, который был слишком юным, чтобы записаться добровольцем, но достаточно взрослым, чтобы воспылать энтузиазмом, материнская опека над Генри тоже усилилась.

Ни до того, как грянула война, ни в первые ее месяцы Генри с матерью никогда не обсуждали сколько-нибудь подробно его болезнь или ее симптомы. Генри даже не позволял себе трезво поразмыслить, что же за хворь его поразила. Он начал сживаться со своей несостоятельностью, видя в ней не игру или спектакль, а нечто необычное, тайное. Не настаивая на определении диагноза, позволив сговору с матерью длиться, он искренне проживал свою болезнь, даже когда был один.

Однако в этот первый год войны, по мере того как приходили новости – сперва о кузенах, ушедших добровольцами, включая Гаса Баркера и Уильяма Темпла, брата Минни, которого, к его вящей гордости, в первый же день произвели в капитаны в память о его покойном отце, – тот факт, что сыновья Джеймсов оставались гражданскими, а Генри вообще предавался праздности, не мог быть не замечен теми, кто хоть отчасти интересовался этим вопросом.

Мать Генри понимала, что его абстрактное недомогание, его неведомая хворь не может бесконечно длиться и оставаться неназванной, она нуждалась в профессиональном диагнозе. Поэтому отец отвез его в Бостон к доктору Ричардсону – выдающемуся врачу, ставшему еще более выдающимся в глазах тетушки Кейт благодаря крупному наследству, полученному им после смерти жены. Он был известным экспертом по травмам спины. Много воды утекло с тех пор, как Генри в последний раз тесно общался с отцом наедине. Во время поездки в Бостон Генри-старший, похоже, испытывал рядом с сыном глубокую неловкость. Как оказалось, он не был уверен, что может поделиться со вторым сыном своими взглядами на перемены, которые произойдут в Америке в результате войны, – единственной темой, которая его тогда интересовала. В основном отец молчал, хотя и не выглядел замкнутым, – он напоминал человека, чей разум напряженно трудится, чей мозг вот-вот придет к некоему грандиозному умозаключению. Казалось, Генри-старший испытывает бо́льшие трудности, ходя пешком по Бостону, чем это было в Ньюпорте, словно его уверенность в себе или надежность его деревянной ноги уменьшились по мере приближения к метрополии.

На губах доктора Ричардсона играла тонкая полуулыбка, она светилась в его глазах и не сходила с его чисто выбритого лица, когда он смотрел на пациента. Он молчал, и тогда начал говорить Генри-старший, сообщив, какое долгое путешествие они совершили, сколько у него отпрысков, какова их общая семейная ситуация, а затем начал излагать, какой он видит будущую новую Америку. Улыбка сбежала с лица доктора, он нахмурился. Холодным взглядом он созерцал Генри-старшего и ждал, пока тот закончит. А когда стало ясно, что конца излияниям не предвидится, доктор просто резко встал и направился к пациенту. Взмахом обеих рук он велел ему снять верхнюю часть одежды. Когда Генри начал раздеваться, его отец запнулся на полуслове, а доктор тем временем подвинул ему стул и жестом пригласил сесть. Генри разделся до пояса, а доктор по-прежнему молчал. Он заставил Генри поднять руки, а затем медленно и дотошно принялся осматривать его костяк – кости предплечий, плечей, грудную клетку. Затем придирчиво стал ощупывать позвоночник. Наконец доктор велел ему лечь ничком на кушетку и повторно все ощупал. После этого жестом дал понять Генри, что тот должен снять все, кроме трусов, его пальцы со знанием дела прощупали кости бедер и таза, а потом повторно прошелся пальцами по позвоночнику, предплечьям и плечам, нажимая так сильно, что Генри морщился.

Генри думал, что его спросят о том, где сосредоточена боль, каков ее характер, и был готов ответить, но доктор Ричардсон ни о чем его не спрашивал, просто ощупывал и осматривал, мял крепкими, внимательными пальцами, медленно и методично, в полном молчании. Наконец он подошел к умывальнику, плеснул воды себе на руки, вымыл их с мылом и насухо вытер полотенцем. Он протянул Генри его одежду и одобрительно кивнул, когда тот начал одеваться, а сам выпрямился в полный рост.

– Здесь нет ничего, что нельзя было бы вылечить хорошей ежедневной физической работой, – сказал он. – Побольше упражнений. Рано вставать, больше гулять… большинство недугов этим не вылечить, но для этого юноши такое лечение – наилучшее. Он в превосходной форме, у него вся жизнь впереди. Мне придется взять с вас плату, сэр, за эту добрую весть. У вашего сына все хорошо, а я не делаю поспешных выводов. Все, что я говорю, является результатом тридцатилетних наблюдений.

Когда Генри наклонился за пиджаком, доктор Ричардсон стиснул его загривок большим и указательным пальцем, да так сильно, что лицо Генри перекосило от боли. Он попытался сбросить руку доктора, но тот только усилил хватку. Сильная у него была рука.

– Рано вставать, больше гулять, – повторил доктор. – Лучшего совета вам никто не даст еще долгие годы. А теперь – домой.

И по сей день, подумал он, столько лет спустя, он ненавидел врачей, и, рисуя портрет одного из самых неприятных представителей этой профессии в романе «Вашингтонская площадь», он с большим удовольствием наделил своего доктора Слоупера некоторыми наиболее отвратительными чертами и манерами доктора Ричардсона. Он часто спрашивал себя, не стал ли этот визит, полный унижений и грубости, причиной возникновения настоящих серьезных болей в спине, которые мучили его и поныне. Еще он страдал запорами, и в них он тоже часто винил доктора Ричардсона и старался держаться подальше от докторской братии, чтобы те не наслали на него какую-нибудь новую хворобу.


Генри по нескольку раз в день рассматривал фотографии, присланные Уильямом. Он оставил их в одной из комнат нижнего этажа Лэм-Хауса и всякий раз с большим интересом отмечал, какое почетное место занимает памятник на территории парка Бостон-Коммон. Его собственное имя точно так же легко могло оказаться среди погибших или раненых и стать предметом гордости и памяти для брата и всех, кто выжил.

Исследуя околицы Рая, наслаждаясь своей новой жизнью и работой над новым романом и чуть ли не впервые в жизни чувствуя себя как дома, Генри часто задумывался о том, что все ведь могло сложиться иначе. Он не создан быть солдатом, думал он, но и большинство молодых людей его класса, его круга, тоже не созданные для войны, ушли сражаться. Он не сомневался, что от этого шага его удержала не мудрость, а что-то сродни трусости, и теперь, шагая по булыжной мостовой своего нового города, чуть ли не благодарил Бога за это. Жаль, что радость не была чистой и простой, а возвращалась к нему, как и многое другое, с примесью чувства вины в основе своей, со скорбной памятью о брате Уилки, которую эти фотографии только обострили.

Он вспомнил, как тогда в Бостоне надевал пиджак, пока отец расплачивался с врачом, и как они вместе потом шли по улице. Их взаимное молчание на протяжении всей обратной дороги имело совсем другой оттенок. На этот раз отец погрузился в меланхолическое созерцание. Никто из них, думал Генри, не знал, что сказать матери.

Когда она встретила их на пороге дома в Ньюпорте, вспоминал Генри, у обоих были такие мрачные и обеспокоенные лица, что она тут же решила (как признавалась позднее): новости будут хуже некуда. Она даже заподозрила, что Генри смертельно болен. И с облегчением узнала, что прогноз хороший, что повреждение спины неопасное и не является симптомом какого-то более обширного заболевания.

– Покой, – сказала она. – Покоя будет вполне достаточно. Несколько дней тебе надо отдохнуть после такого путешествия.

Генри вспомнил, что не сводил взгляда с отца, гадая, собирается ли тот рассказать матери всю правду, но отец именно тогда, как назло, запутался в рукавах пальто и не смог его снять без посторонней помощи. А как только избавился от пальто, он сразу же нашел себе книгу, уселся поудобнее и погрузился в чтение. Генри догадался, что даже в ночном уединении отец так и не откроет матери, что на самом деле сказал доктор. Однако между ним и отцом не было никакой договоренности вводить мать в заблуждение. Теперь Генри понимал: отец не расскажет матери, что ее сын совершенно здоров, поскольку это означало бы явное опровержение ее собственных суждений и критику в ее адрес. А еще – вероятность того, что слабость Генри и его беспомощность вызваны простым желанием большего внимания и сочувствия. Это подорвало бы моральный облик Генри в глазах семьи, поскольку в их доме болезнь всегда воспринималась очень серьезно и подобные игры считались чуть ли не святотатством. Это выбило бы из колеи всех, включая отца.

Генри подумал, что отцу нужно время, дабы разобраться в несоответствии между советом «Рано вставать, больше гулять» и тем «лечением», которому подвергался Генри дома.

Генри вполне понимал, что отцовская склонность к переменам может дать о себе знать в любой момент; он хорошо знал, насколько она бывает иррациональна, неконтролируема и сильна. Он знал, что ничегонеделание, которому он усиленно предавался у себя в комнате все лето при потворстве матери и тетки, может привести к тому, что отец неожиданно встанет, отложит книгу и, пылая очами, провозгласит: с Генри нужно что-то делать.

Он начал осторожно советоваться с Уильямом про целесообразность обучения в Гарварде, затем расспросил своего друга Сарджи Перри[45], который готовился поступать в колледж, избегая напрямую ссылаться на непредсказуемость отца и на то, какой она может принять оборот. Вместо этого он патетически провозгласил, что, дескать, довольно уже ему бездельничать и сидеть у семьи на шее, пора подумать о карьере. Уильям кивнул.