Мастер — страница 36 из 73

Поэтому Генри удивился, когда Перри с благоговением отозвался об «Алой букве»[47], которую только что закончил. Перри настаивал, чтобы Генри прочитал ее немедленно, и, казалось, расстроился, когда несколько дней спустя Генри так и не собрался открыть книгу. На самом деле Генри попытался одолеть первые страницы и нашел их до смешного тяжеловесными, а потом его что-то быстро отвлекло и он отложил роман в сторону. Теперь, предприняв вторую попытку, он был уверен, что полукомический тон вступления, все эти разговоры о тюрьмах и кладбищах и приторно-сладкий дух цветов морализаторства возникли от недостаточного разнообразия социальной подоплеки, узости места действия. Мастерство Готорн заменил серьезностью, даже торжественностью. Типичная, думал Генри, пуританская добродетель, всецело присущая, как говорят, его покойному деду. Он не против почитать о пуританах, сказал Генри своему другу, и даже не против иметь предков, которые были воплощением пуританских добродетелей, однако он в какой-то степени возражает против подобных книг, где пуритане и их достоинства, если вообще их можно так назвать, проникли в самый тон повествования, в саму архитектуру произведения.

По настоятельной просьбе Перри Генри несколько дней держал книгу у себя на столе, а сам тем временем занимался рассказами Мериме, пытаясь переводить их на английский, а также пьесой Альфреда де Мюссе, увлекшей его до чрезвычайности. Рядом с ними бесцветные наблюдения Готорна, бесплотность его персонажей и тягучий, одеревенелый тон первых страниц не усиливали желания Генри снова взяться за эту книгу. И, открыв ее опять, он оказался совершенно не готов к тому, что последовало за первыми страницами.

Нападение книги на его чувства не было внезапным, и, даже когда заклятье уже начало действовать, он не осознавал, что книга притянула его и не отпускает. Он не смог бы ответить, в какой именно момент «Алая буква» зардела и раскалилась, обретя ту же власть над ним, что и романы Бальзака.

Время от времени, после ужина с родителями, когда вечер перетекал в ночь, он откладывал книгу, удивляясь тому, что Готорн совершенно не утруждал себя описанием мелкой, каждодневной подлости Новой Англии и комических особенностей речи, манер или обхождения. Готорн избегал причуд и прихотей, он сторонился мелочности. Он даже выбор и случайность держал на отдалении, а вместо этого стремился к напряженности, взяв один персонаж, одно действие, одно место, один набор верований или убеждений и одно развитие событий и окружив их темным и символическим лесом, огромным и густым, непроходимой чащей греха и искушения. Генри понял, что Готорн не столько наблюдал жизнь, сколько воображал ее, находя такой набор символов и образов, которые приводили эту жизнь в движение. Из скудности материала, из узости и безразличия общества, из ощущения неразвитости отношений и однообразных, бесцветных идей Готорн извлек преимущества, воспользовавшись тем, чего Новой Англии не хватало, и своим искривленным и безжалостным видением спрессовал в повесть, которая теперь не отпускала читателя всю летнюю ночь напролет.

Бо́льшую часть книг, которые он читал, нельзя было обсудить ни с кем, кроме Перри или, возможно, Уильяма, но теперь уже назавтра за утренней семейной трапезой он обмолвился о Готорне. Неожиданно отец оживился. Как же, да ведь он всего полгода тому встречался с этим писателем! Аккурат во время поездки в Бостон на заседание «Клуба субботнего утра»[48] в качестве специального гостя. Готорн тоже был среди приглашенных. Отец сказал, что встреча не вполне его удовлетворила: Фредерик Хедж болтал без умолку и в основном нес околесицу, так что невозможно было расслышать, что говорит Готорн. Он и так почти не раскрывал рта, поскольку был застенчив, и даже более того, считай, неотесанная деревенщина. Наверное, он с куда бо́льшим удовольствием скирдовал бы сено или гулял лесными тропками. Отец запомнил одну его особенность: как только подали еду, все вокруг перестало для него существовать, он уткнул глаза в тарелку и ел с такой жадностью, что никто не отважился его ни о чем спросить.

Тетушка Кейт рассказала, что много лет назад, живя в Бостоне, познакомилась с одной из сестер Готорна – очень приятной дамой, настолько же приятной, насколько и ограниченной. Эта самая сестра рассказала, что женитьба преобразила брата, ведь прежде он вел жизнь затворника, вынуждая домашних оставлять еду у порога его запертой комнаты. Днем он не выходил на воздух, сообщила тетушка, и видел солнечный свет только сквозь маленькое оконце своей комнаты. Он редко гулял по улицам Салема, где они жили, и всегда по ночам. Сестра Готорна рассказала тетушке о его многомильных прогулках вдоль моря, о блужданиях в сумерках по спящим улицам Салема. Вот так он проводил время, резюмировала тетушка Кейт, и таковы, судя по всему, были его самые сокровенные моменты соприкосновения с жизнью. А еще, зловеще прибавила тетушка Кейт, по словам сестры Готорна, за свои литературные труды Натаниэль не получил ни пенни.

Тут Генри-старший поинтересовался мнением Уилки и Боба, поскольку оба учились в Санборне вместе с Джулианом, сыном писателя. Даже Уилки, который редко лез за словом в карман, смог сообщить лишь, что Джулиан очень славный парнишка. А Боб объявил во всеуслышание, что до сих пор считал Готорна-старшего каким-нибудь священником, и вообще, по его, Боба, мнению, писательством занимаются одни женщины.

Мать до сих пор хранила молчание. Она прервала дружный смех, сообщив, что знакома со всеми сестрами Готорна и те рассказали ей о травме, полученной Натаниэлем во время игры в мяч. Травма причиняла ему сильную боль, и несколько лет из-за этого он не мог двигаться и лежал в постели. Видимо, именно это заточение, сухо сказала она, и привело его на писательскую стезю.

Генри отыскал Перри, чтобы обсудить с ним книгу и поделиться тем, что он выяснил о ее авторе, и оказалось, что Перри известно куда больше. Совсем недавно Натаниэль Готорн много путешествовал по Европе, в частности по Англии и Италии. Мало того, он, вопреки предположениям отца Генри, вовсе не деревенщина, а серьезный художник, очень начитанный, повидавший мир, чуть ли не самый изысканный и светлый ум Америки. Остаток лета, отведенный Генри и Перри для подготовки к поступлению в Гарвард, они увлеченно читали и перечитывали книги Готорна и были почти неразлучны, ежедневно делясь впечатлениями.


В то первое лето война казалась неестественно далекой. Даже соседство полевого госпиталя в Портсмут-Гроув ничуть не приблизило ее. Им сказали, что они могут навещать выздоравливающих солдат, покалеченных вояк, лежавших в парусиновых палатках или в наспех сколоченных грубых бараках, навещать как наблюдатели, чуть ли не туристы. Плывя на колесном пароходе вместе с Перри, Генри не знал, что он скажет, сможет ли отвести взгляд от ран или ампутированных конечностей. По прибытии в госпиталь его первым делом поразила тамошняя тишина. Перри и Генри не знали, куда податься, к кому обратиться, да и нужно ли обращаться за разрешением. Поскольку к ним так никто и не подошел, они коротко переговорили с небритым солдатом, сидевшим в одном исподнем на бревне у палатки. Голос у солдата был мягкий, но тон – довольно безразличный, а его глаза – казалось, энергия в этих глазах полностью иссякла. Он не имел ни малейшего желания вдаваться в какие-либо подробности, только и сказал, что они вольны разговаривать, с кем хотят, и ходить, где вздумается. Они замялись, не зная, как им завершить разговор, и Перри дал солдату монету, которую тот, озираясь, не видит ли кто, торопливо припрятал.

Больные, полумертвые солдаты лежали неподвижно, краем глаза следя за двумя юношами из Ньюпорта. С самого начала Генри поразило, какими молодыми казались большинство из них, такими беззащитными и неопытными. Когда они с Перри разделились и в одиночку ходили среди коек, он почувствовал величайшую нежность и сострадание и отчаянное желание утешить их. Он ожидал открытых ран и окровавленных бинтов, но вместо них увидел в основном лихорадку и инфекции. Он поворачивал туда, где глаза, следившие за ним, казались восприимчивыми, где человек не метался в жару, в беспамятстве и где враждебность не казалась нестерпимой. Поначалу Генри старался не говорить слишком много, чтобы его голос или интонация вкупе с его манерой держаться и одеждой не показались оскорбительно богатыми, но вскоре стало ясно, что это не имело особого значения, во всяком случае, не влияло на тот застенчиво-настороженный прием, который он встречал у каждого солдата, к которому подходил.

Один из них оказался моложе его, белокурый юнец с ясными голубыми глазами, совершенно лишенными страха или опаски. Генри вежливо спросил у юноши, как тот был ранен, а потом наклонился поближе, чтобы расслышать ответ. Сперва паренек ничего не ответил, только головой покачал, но потом, словно продолжая некий прерванный разговор, заговорил о том, что не почувствовал, как пуля вошла ему в бедро, вообще ее не чувствовал, повторил он, словно в этом только и заключалась его проблема. Не более, чем укус насекомого, сказал он, и, только когда он опустил руку и коснулся места укуса, ногу пронзила ужасная, жгучая боль.

Юный солдат сказал, что ему страшно надоело ждать: сидишь и ничего не делаешь, сперва прикажут маршировать туда, потом маршируешь обратно, а кругом только слухи и ничего не происходит. Зато теперь ожидание закончилось, но уж лучше бы оно не кончалось.

Генри заверил паренька, что тот непременно поправится, но солдатик никак не отреагировал – ни согласием, ни отрицанием. Он научился стоически переносить тяготы и невзгоды, подумал Генри, что так не вяжется с его юностью. Страдание каким-то образом проникло в его дух и обосновалось там, неутоленное, непреклонное. Генри поинтересовался, знают ли родители паренька, где он сейчас и что он потерял ногу. Он хотел было спросить, не нужно ли ему отправить письмо или еще какую весточку, но так и не решился. Было очевидно, что, если инфекция не пройдет, парню предстоит еще одна операция или он вообще умрет, и для Генри, хотя он и пытался вести разговор естественно и мягко, была непостижима спокойная отвага этого солдатика, его подспудная готовность к тому, что произойдет.