Мастер — страница 37 из 73

В конце, не придумав ничего другого, он предложил раненому солдату деньги, которые тот принял молча. Еще Генри записал для него свой адрес на случай, если ему что-то понадобится после выздоровления. Солдат взглянул на запись и кивнул без улыбки. Генри не решился спросить, умеет ли солдатик читать.

В тот вечер они с Перри по-прежнему сторонились друг друга, сидя в шезлонгах на палубе скрипучей посудины, медленно плывущей домой в Ньюпорт. Созерцая угасающий свет и нежась в спадающей жаре, он впервые ощутил себя причастным к Америке, от которой до сих пор держался обособленно. Он внимательно слушал, но не знал, что ответить. Он пытался вообразить жизнь того юноши под парусиновым пологом, его борьбу за выживание, ожидание худшего исхода и надежду вернуться домой. Попытался вызвать в воображении тот момент, когда нож хирурга торжественно извлечен, нога прижата, морфин, или виски, или что там у них под рукой, принят, руки заломлены и завязаны за спиной, во рту кляп. Ему хотелось обнять своего юного друга, помочь ему теперь, когда все наихудшее позади, отвезти его домой к семье, которая присмотрит за ним. Но еще он знал и то, что как бы сильно ни хотел он поддержать и утешить этого солдатика, так же сильно он хочет уединиться у себя в комнате, чтобы с наступлением вечера под рукой были книга, перо и бумага и чтобы двери оставались закрытыми до самого утра и никто его не беспокоил. Пропасть между двумя этими желаниями наполнила его горькой печалью и благоговением перед тайной самости, тайной обладания единственным сознанием, которому известны только собственные обнаженные чувства, которое наедине с собой испытывает лишь собственную боль, собственный страх, удовольствие или радость.

И вот теперь, плывя теплым вечером на пароходе домой и созерцая смягченный и успокаивающий горизонт, он внезапно осознал, осознал с отчаянной явственностью, насколько глубока реальность и обособленность этой самости. Насколько невредимой и отстраненной остается она, когда нож безжалостно режет чужую плоть, жир и мышцы, сухожилия и нервы, кровеносные сосуды и кость другой самости – кого-то, но не тебя, раненого, страдающего, умирающего под парусиной вдали от дома. Он осознал, что его обособленность была полной и неприкосновенной и что тот солдатик никогда не познает удобств и привилегий, положенных сыну Генри Джеймса-старшего, оберегаемому от войны.


В сентябре 1862 года отец поехал в Бостон с Уилки и его другом Кэботом Расселлом и помог им вступить в Северную армию. Вскоре, приписав себе год, отправился воевать и Боб Джеймс. Теперь Уилки и Боб стали центром всеобщего внимания. Даже самые обыденные их высказывания и наблюдения ценились на вес золота и часто повторялись. Любая новость о ком-то из младших братьев тотчас же передавалась старшим.

В Кембридже, недолго перекантовавшись у Уильяма, Генри нашел себе крохотную квадратную комнату с низким потолком и оконной нишей, сидя в которой он начал расставлять свои книги, пользуясь весьма замысловатой системой классификации. Он бродил деревенскими дорогами в окрестностях Кембриджа, с удовольствием рассматривая уединенные жилища на пологих травяных склонах под высокими вязами. Он воображал жизнь не только внутри этих домишек, но и как она видится снаружи, какие очертания она могла бы принять в глазах прохожего – например, молодого Готорна.

Вместе с братом он столовался у мисс Апшем на углу Кёркленд и Оксфорд-стрит, прислушиваясь к каждому слову сотрапезников, наслаждаясь покровительством словоохотливого брата и радуясь, что ему самому не приходится много говорить. Ему нравились немногословные, сухие, остроумные речи одного студента-теолога, он с уважением слушал старого профессора Чайлда, чей тон, когда речь заходила о войне, становился таким же мрачным и безнадежным, как многие собранные им баллады[49]. Лекции Генри старался слушать очень внимательно, но по большей части он рассматривал других студентов, изучал их типажи, градируя выражения лиц от скучающих и в чем-то привлекательных до запоминающихся и примечательных. Пусть за него думают его глаза – расшифровывают лица, улыбки и нахмуренные брови, манеру двигаться и превращают их в характеры и темпераменты. Большинство его однокурсников были уроженцами Новой Англии, и он легко распознавал – по серьезности их лиц во время лекций, по нехватке мягкости или легкого юмора, повадкам и походке, – что их предки стояли за кафедрой, с жаром проповедуя о добре и зле, и те же самые твердые принципы легли в основу воспитания потомков.

Теперь, когда они сидели на лекциях, над ними нависла тень, тень войны, на которую они не пошли добровольцами, войны, о которой они не говорили меж собой, разве что приходили какие-то свежие и срочные новости. Они не были похожи на молодых людей, способных с готовностью выполнять или отдавать приказы, маршировать строем или лишиться ног в результате ампутации. Они верили в Союз и освобождение от рабства, как верили в Бога, но еще они верили в собственную свободу и свои привилегии. Зная, что освобождение от рабства – дело благородное, они поминали его в молитвах. И в то же самое время они писали конспекты и читали толстые тома ради того, чтобы обеспечить себе будущее. Наблюдать за ними, как выяснил Генри, было куда легче, чем с ними общаться. На лицах у этих юношей была написана мальчишеская прямолинейность, ограждавшая их от всех прочих не хуже высокой каменной стены.

Хотя Генри усердно посещал лекции, он почти не открывал учебников по юриспруденции. Вместо них он читал Сент-Бёва, забредал на лекции Лоуэлла[50] по английской и французской литературе, а приезжая в Бостон, слушал Эмерсона, клеймившего рабство. Он ходил в театр. Брал от жизни все, что могли предложить Кембридж и Бостон. Гром войны долетал сюда еле слышным эхом, которое временами усиливалось, а порой раскаты приближались и грохотали довольно пронзительно. Однажды он увидел вдалеке своего кузена Гаса Баркера, который явно приехал в Гарвард на побывку, но не бросился его догонять, будучи уверен, что увидится с ним завтра-послезавтра. Но они не увиделись, и, когда Гаса убили в Вирджинии, Генри никак не мог примириться с утратой и все вспоминал своего двоюродного брата – белую кожу, горящие ожиданиями глаза, тело, полное затаенной силы. Его терзала мысль о том, что Гас был подкошен, уничтожен пулей, что его, такого молодого и не готового умирать, разорвало на части от боли, что он лежал там, а другие проходили мимо, прежде чем похоронить его вдали от дома, в чужом краю, где его никто не знал.

Мать Гаса, сообщив Генри о смерти сына, написала, что Уильяму она тоже отправила письмо. Когда Генри пришел на очередную трапезу к мисс Апшем, он не знал, что сказать Уильяму о кузене, и заметил, что, когда Уильям вошел в столовую, лицо у него было мрачное и растерянное. Генри сам не помнил, как бросился пожимать Уильяму руку, и это создало еще большую неловкость между ними. Уильям печально кивнул. Никто из них не мог выдавить из себя ни слова. И только когда Уильям сказал профессору Чайлду, что их кузена Гаса Баркера убила в Вирджинии снайперская пуля, заклятье спало – о смерти Гаса Баркера можно было говорить.

– Все эти обреченные юноши, – сказал профессор Чайлд, – здоровые и храбрые, покидают тех, кто их любит, и ложатся мертвыми на полях сражений, а война идет своим чередом.

Генри не понимал, цитирует профессор Чайлд одну из своих баллад или это у него такая природная манера разговаривать. Он заметил, что глаза Уильяма наполнились слезами.

– Лучшие уходят на войну, – сказал профессор Чайлд, – и лучших она выкашивает.

Иногда за ужином у мисс Апшем профессор Чайлд бывал на грани того, чтобы объявить всех, кто остался дома, включая своих сотрапезников, трусами, но потом он, казалось, брал себя в руки.

Весь месяц после этого ни Уильям, ни Генри не упоминали имени Гаса Баркера в присутствии друг друга. Генри догадался, что каждый из них чувствовал вину, которую не желал ни признавать, ни обсуждать.


Навещая Уилки в Редвилле, Генри не мог поверить, что добросердечный его товарищ по детским играм смог одолеть – просто благодаря своей веселости и общительности – секреты и тяготы военного ремесла. Генри казалось, что для его младшего брата стать счастливым солдатом, а затем терпимым и снисходительным офицером – своего рода упражнение в любви к ближнему. Впоследствии он вспоминал сослуживцев брата как приветливых, смеющихся, загорелых юношей, которые, подобно его сокурсникам по юридической школе, имели глубокие корни бостонской генеалогии, однако, несмотря на это, влились в армейскую жизнь, демонстрируя открытость, радость свежему воздуху и даже ребячества, которые противоречили их воспитанию и происхождению. Полевой госпиталь в Портсмуте казался очень далеким, и, возвращаясь в тот день в Гарвард, он чувствовал, что долгая война, и даже кровопролитная война, была очень отдаленной перспективой по сравнению с той картиной образцового порядка и хорошего настроения, свидетелем которой он стал.

Мать включала в свои письма к Генри и Уильяму те отрывки из писем Уилки, которые считала наиболее информативными, поучительными или тревожными. В январе Уилки написал домой о злокачественной лихорадке под названием «малярия», поразившей обе армии. «Две недели назад, – писал он, – мы похоронили двоих товарищей за три дня, и очень многие слегли с этой хворью». Он умудрился выразить в письмах и нетерпеливое стремление действовать, и одновременно страстную тоску по дому, но явственнее всего в этих письмах Генри увидел идеализм брата, твердую уверенность в том, что дело его правое, и искреннюю готовность бороться за него. Он читал слова Уилки, переписанные рукой матери:

Я прекрасно себя чувствую, настроение отличное, но то и дело сильно грущу по дому. Если дела не улучшатся к концу мая, очень боюсь, не видать нам дома, потому что правительство призовет триста тысяч, отслуживших девятимесячный срок, остаться еще на три месяца, поскольку без них действительно никак. А что можно ответить на призыв такой высокой инстанции и ради такого важного дела. Для себя я уже решил, что останусь, если страна во мне нуждается, но это дастся мне нелегко, уж поверьте.