Мастер — страница 40 из 73

Он не знал, как рассказать им, когда его первый рассказ о неверной жене, написанный на французский манер, был принят нью-йоркским журналом «Континентал мансли»[53]. Рассказ должны были напечатать под псевдонимом, так что при желании Генри мог бы утаить новость от родителей. Он выждал день или два, а потом, застав отца одного в библиотеке, все же решил открыть ему секрет. Целый час отец читал рассказ и высказал свое неодобрение его содержанием, совершенно не воодушевляющим, по его мнению, и слишком драматизирующим низменные побуждения. Затем отец написал Уильяму, а тот вскоре прислал Генри насмешливую записку, в которой поинтересовался, откуда у него такие познания о французских женщинах, склонных к адюльтеру. Кончилось тем, что отец раструбил всему Ньюпорту, что его сын скоро опубликует рассказ во французском стиле.


Уилки поехал было в полк, но его признали негодным к службе по состоянию здоровья, и он возвратился домой, полный решимости поправиться и снова уйти воевать, чтобы встретить грядущую победу со своим полком. Ничто не могло омрачить его энтузиазм. У Генри за то время, пока Уилки дожидался возвращения в полк, вошло в привычку тихо сидеть рядом с его кроватью и читать, а сам Уилки дремал или просто лежал неподвижно и безмолвно. Однажды Генри бесшумно возвращался к себе в комнату, когда Уилки уже успокоился и уснул, и в коридоре столкнулся с тетушкой Кейт. Та шепотом сообщила, что оставила ему на кухне сладкого пирога с молоком. И только он собрался сказать, что не хочет ни молока, ни пирогов, как лицо ее помрачнело, а брови нахмурились, и тогда он сообразил – тетушка хочет, чтобы он пошел с ней на кухню.

Они вдвоем на цыпочках спустились по лестнице. На кухне она начала шептать что-то насчет выздоровления Уилки, а потом плотно притворила дверь и заговорила вслух.

– Он просто свихнулся на своем возвращении на войну, – сказала она. – Будто мало ему ран и страданий.

– В этом смысле он остается идеалистом, – сказал Генри.

Тетушка Кейт неодобрительно поджала губы.

– Не уймется, пока не закончится эта война. Он как все Джеймсы, кроме тебя, – продолжала она. – Твердолобые, ретивые глупцы.

Она пристально изучала его лицо, стараясь понять, не перегнула ли она палку, но он улыбнулся ей, забавляясь, давая понять, что она может сказать больше, если пожелает.

– В семействе твоего отца все одним миром мазаны. Уж если пить – так запоем. За одну ночь могут проиграться дочиста. Одна страница учебника богословия, а потом… – Она осеклась, покачала головой и вздохнула. – Половина из них умерли совсем молодыми, понимаешь? Оставили сиротами твоих кузин Темпл и бедняжку Гаса Баркера. Конечно, ваш дед, старый папаша Уильям Джеймс из Олбани, в свое время был так же богат, как мистер Астор, но все Асторы – хорошие бизнесмены, а у Джеймсов хорошо получалось только пить, играть да умирать молодыми, а еще очертя голову мчаться к какой-нибудь дурацкой цели. Каждый раз, когда я слышу разговоры Уилки, что он, мол, вернется воевать, я вижу всех Джеймсов скопом, всегда готовых совершить глупость. Уильям тоже вчера хотел быть художником, а сегодня – уже врачом. Ты единственный, кто пошел в нашу родню, единственный надежный человек в этой семье.

– Но я тоже в прошлом году изучал право, а потом передумал, – сказал Генри.

– Ты не увлекался юриспруденцией. Ты сделал это, чтобы убраться подальше отсюда, и теперь, видя, как чудовищна, как безумна эта война, становится ясно, что ты был прав. Останься ты здесь, они и тебя втравили бы, и ты ковылял бы сейчас с ампутированными руками-ногами.

Голос у нее теперь стал резким, а взгляд пронзительным, почти диким. В тусклом свете кухонной лампы она напоминала карандашный портрет старухи – мудрой и безумной одновременно. Тетушка Кейт умолкла, губы и челюсть ее угомонились. Она не сводила с него глаз, надеясь на ответ. Когда ответа не последовало, она заговорила снова.

– Ты один у нас надежный, единственный, кто знает, что надо делать. Хорошо, хоть ты у нас есть.


К тому времени, как вышел в свет первый рассказ Генри, его отцом в очередной раз овладела охота к перемене мест, и он решил, что семья должна окончательно переехать в Бостон. Генри был рад покинуть Ньюпорт. Теперь он держал свои рассказы в секрете, показывая родным только обзоры, которые писал для периодических изданий – «Атлантик мансли», «Норт американ ревью», «Нейшн». Втайне от всех он медленно и тщательно каждый день трудился над рассказом о юноше, который ушел на войну, оставив дома мать и любимую. Сперва он увлекся, изобретая нечто чистое и изысканное, наподобие баллад, которые собирал профессор Чайлд. Он создал неуживчивую, гордую и амбициозную мать, Джона – ее мужественного и беззаботного сына и Лиззи – его возлюбленную, невинную и кокетливую. Каждую сцену он тщательно обдумывал, перечитывая каждое утро то, что написал накануне, постоянно что-то удаляя и дописывая. Он старался работать быстро, чтобы придать повествованию хороший темп и плавное течение, и в один из таких дней в новой квартире, снятой семейством на Бикон-Хилл, ему в голову пришло нечто такое, что повергло его в шок, но не остановило.

«На четвертый день в сумерках Джона Форда на носилках доставили к дверям его родного дома, – написал он. – Мать, окаменевшая от горя, шла рядом, а добрые друзья молча простирали к нему руки, готовые помочь. Джон был очень болен, его нельзя было тревожить, да и раны были слишком серьезны, и его возлюбленной Лиззи не разрешили его навещать», – писал он, и чувствовал, что вплотную приблизился к тому, что занимает его мысли днем и снится ему по ночам, – к судьбе его раненого брата. Теперь отец не мог бы обвинить его в аморальности, а Уильям не высмеивал бы за то, что он пишет о мире, который не знает. Внезапно к нему явился образ, и он затаил дыхание, боясь, что его упустит:

«Повернувшись спиной к двери Джона, Лиззи вышла в прихожую. Там она подняла с пола покрывало, наспех брошенное в углу среди кучи рванины: это было старое армейское одеяло. Она завернулась в него и вышла на веранду».

Он хотел было бежать в чулан позади кладовой и найти одеяло Уилки, но потом вспомнил, что они теперь в Бостоне, а одеяло, конечно же, осталось в Ньюпорте или его выбросили при переезде. Он начал вспоминать запах того одеяла, вызывать в памяти ауру поля боя, ауру войны:

«От этого старого, изношенного грубого одеяла шел какой-то земляной дух со слабым привкусом табака. Мгновенно чувства юной девушки перенесли ее туда, где она никогда не бывала, – на Юг, на далекие поля сражений. Она увидела солдат, которые лежали в болоте и попыхивали старыми добрыми трубками, поплотнее завернувшись в одеяла, укутанные тем же мерцающим сумраком, который осенял и ее – слабую, но защищенную этим покровом. Ее мысли блуждали посреди таких сцен…»

Ему было внове ощущение власти, силы. Этот набег на собственные воспоминания, обнажение чего-то настолько глубоко личного, сокровенного, что никто даже не знает, откуда этот момент в рассказе берет свое начало, заставили его поверить: он совершил нечто смелое и оригинальное.

Глава 8

Июнь 1898 г.

Он проследил взглядом, как его подруга-писательница поднялась и подошла к окну гостиной, но не стал высказывать вслух предположение, что ей было бы удобнее там, где он первоначально ее посадил. Дама предпочла оказаться спиной к свету. А вот интересно, думал Генри, помнит ли она, что две, а то и три ее героини точно так же входили в комнату и садились, благополучно и намеренно, спиной к большому окну, чтобы предстать перед окружающими в наиболее лестном ракурсе. Впрочем, усевшись, миссис Флоренс Летт, кажется, перестала следить за лицом, постоянно морщила лоб и гримасничала. Каждая фраза ее сопровождалась драматической переменой мимики – она то улыбалась, то хмурилась, то морщила свой почти безупречный носик. И как только ее лицо выдерживает столь множественную и мгновенную смену погоды, дивился Генри. Очень скоро, думал он, произойдет оползень, расплата неминуема. Но сейчас он внимал рассказу о поездке в Италию, о ее новой книге, о ее очаровательной дочурке, о том, как медленно полз поезд до Рая, о том, как ей жаль, что она не может погостить подольше, и снова о ее прелестной шестилетней дочке, которой в данный момент всячески угождали на кухне, о дочкином образовании и ее наследстве, потом опять об Италии и о случившемся там самоубийстве близкой подруги Генри – Констанс Фенимор Вулсон.

– В Венеции, – сказала она, – все только и говорили о вас: почему вы так внезапно уехали, почему не вернулись. «Он же художник, – говорю я им, – величайший мастер, а не дипломат». Но они все жаждут вас увидеть. Венеция так печальна. Там всегда грустно, но сейчас даже грустнее обычного, и люди, которые, как я думала, знать не знали о Констанс, уверяют, что им ее не хватает. Бедняжка Констанс, знаете, я не могла ходить по тем улицам. Пришлось уехать, не представляю даже, что вы будете делать.

Дверь медленно отворилась, и в комнату тихонько вошла дочь миссис Флоренс Летт. Мать ее как раз была на середине фразы и решила не останавливаться. Девочка невозмутимо и внимательно изучала комнату. На ней было длинное синее платье. Генри отметил, что и глаза у нее тоже ярко-синие, а кожа очень чистая и белая. Она стояла, уважительно слушая речь своей матушки, а Генри любовался невероятной красотой девчушки. Со своего места на софе он протянул к ней руки, и недолго думая она украдкой подошла, взобралась к нему на колени и обняла обеими руками.

– Конечно, мы все ездили к ней на могилу, – продолжала ее мать. – Знаете, на некоторых могилах, где люди нашли свое успокоение, ты понимаешь это и ощущаешь, что так и должно быть, таков естественный порядок вещей. Но совсем не так я себя чувствовала у бедной Констанс, хотя кладбище там очень красивое. Ей бы понравилось. Но я не почувствовала, что она нашла там покой, абсолютно не почувствовала.

Миссис Флоренс Летт продолжала говорить, Генри слушал ее. Он не заговаривал с девочкой, сидевшей у него на коленях, полагая, что через минуту-другую она спрыгнет и переберется поближе к матери. Впрочем, девочка явно чувствовала себя очень ую