Глава 9
Март 1899 г.
Ничто теперь не давалось ему легко и просто. Ничто, увиденное или услышанное им в этой первой за пять лет поездке за пределы Англии, не казалось ему новым, свежим, достойным удивления, сохранения в памяти. В Париже он встретил Розину и Бэй Эммет – дочерей Эллен, сестры Минни Темпл. Они родились уже после смерти Минни и знали ее разве только по немногим оставшимся после нее фотографиям, для них она была лишь призрачной тенью. Девушки были непохожи. Розина – более красивая и прямодушная. Бэй – невысокая и коренастая, более спокойная, уверенная в себе и более доверчивая, чем ее сестрица. Ее художественные наклонности уже ярко проявили себя в пристальном внимании к работам в галереях, в наблюдении за уличной жизнью, причем обе девушки считали, что последняя ничуть не уступает первой в искусности и красоте. Иногда во время разговора с ними ему слышался голос Минни Темпл. Он завидовал им, таким беззастенчиво самоуверенным, не понимающим, что их американские голоса хоть и полны энтузиазма, однако вовсе не так оригинальны, как они воображают, и не так уж не отягощены историей, как им кажется.
В свои пятьдесят шесть Генри был уже достаточно стар, чтобы с полной убежденностью порицать что-нибудь, и Бэй шутила, что этим он похож на доктора Слоупера из «Вашингтонской площади», когда тот путешествует по Европе со своей несчастной дочкой-недоучкой. Он ворчал на девушек из-за их произношения и регулярно поправлял его, пока они ходили по музеям. Когда Розина, к примеру, бурно восхищалась драгоценностями в парижском магазине, он немедленно поправлял:
– «Бриллианты», а не «брльянты».
И когда она соглашалась, что да, нынешние американские девушки зачастую глотают гласные, он отвечал:
– «Гло-та-ют», Розина, а не «гл-тают».
Вскоре обе сестрицы, которые явно получали удовольствие от выговоров двоюродного дядюшки, начали нарочно измышлять новые проказы, чтобы подразнить его привередливый слух. Теперь они еще сильнее напоминали ему свою покойную тетю, которая любила подобные проделки и обожала, когда одно замечание порождало цепную реакцию. Девушки умудрялись настоять на своем, не пререкаясь с ним, а мягко подтрунивая, пропускали гласные где только могли и использовали модные словечки и фразы, которые точно вызовут у него раздражение. К примеру, однажды утром Бэй объявила, что ей нужно пойти наверх, чтобы «зафиксировать прическу».
– Зафиксировать – чем? – спросил Генри. – И зачем?
Париж был роскошен как никогда, но порой за этой роскошью проступало нечто, вызывавшее у него отторжение. Однако ему хватило мудрости не обсуждать это с сестричками Эммет. Генри очень нравилось, как зорко и невинно они воспринимают цвета, перспективу, текстуру, он восхищался, когда они указывали ему или друг другу на какую-нибудь интересную деталь, как увлеченно они купались в пышном великолепии города. Несколько раз, когда Бэй вдруг становилась молчаливой, мечтательной и, забыв о шалостях, казалась целиком захваченной какой-нибудь сценой, легко раздражаясь, если ее отвлекали, он ощущал, что над ними веет крылами дух Констанс Фенимор Вулсон – безмятежной, погруженной в самосозерцание, столь же чувствительной к теням и намекам, сколь Минни Темпл – к свету и красочности. Таким образом, его двоюродные племянницы воскрешали воспоминания. Иногда они были настолько увлечены окружающей красотой, что не замечали его сумрачных реминисценций. В этом безразличии к нему Генри находил облегчение, да и просто очарование и часто думал, что хорошо бы некоторым его старинным друзьям, требующим от него постоянного внимания и слишком настоятельно следящим за каждым его шагом, взять пример с сестер Эммет.
Девушки продолжили свой тур по Европе, а он, расставшись с ними, поехал на юг. Как выяснилось, Генри прекрасно мог бы прожить без многих своих друзей и приятелей. Он с удовольствием переписывался с ними время от времени и, конечно же, дорожил каждой весточкой о том, как они живут и чем заняты. Но когда заночевал в Марселе, зная, что на следующий день попадет в их объятья, он вдруг остро осознал, что чувствовал бы себя прекрасно, вообще пропустив эту дружескую встречу в обители Поля и Минни Бурже.
В расцвете славы и достатка Поль Бурже обладал участком в двадцать пять акров на Ривьере. На ступенчатом склоне раскинулось обширное поместье с парком, густо поросшим сосной и кедром, откуда открывались великолепные живописные виды. А еще он обладал чрезмерным чувством собственной важности, суждения его, усугубленные антисемитизмом, отличались бескомпромиссностью и апломбом.
Еще одним гостем поместья был какой-то французский прозаик. В первые дни своего пребывания там Генри всеми силами старался не касаться Эмиля Золя или дела Дрейфуса[56] в разговорах с четой Бурже или их гостем, предвидя, что его точка зрения может отличаться от мнения хозяев. Генри поддерживал Золя и, конечно же, был всей душой на стороне Дрейфуса, так что ему очень не хотелось выслушивать полные предубеждений сентенции Бурже. Казалось, изысканный вкус хозяина и окружающая роскошь прекрасно уживались с жесткостью и нетерпимостью совсем не либеральных политических воззрений. Генри считал англичан куда более мягкими во взглядах, более неоднозначными, если говорить о связи между их личными обстоятельствами и политическими убеждениями.
Генри представлялось, что он знает Бурже так, словно сам его создал. Ему были знакомы его характер, его культурные предпочтения, расовые особенности, типаж, тщеславие и снобизм, его интерес к определенным идеям и амбиции. Однако все это казалось незначительными мелочами по сравнению с общим впечатлением от этого человека и сутью его самости, которую Генри так легко раскрыл. Она была куда богаче, привлекательнее и сложнее, чем можно было ожидать.
В обмен на пристальное внимание Генри к его личности Бурже не замечал ровным счетом ничего, и Генри это знал. Попроси кто-нибудь Поля составить список черт характера Генри и его особенностей, тот оказался бы очень простым, ясным и неточным. Потаенных особенностей человеческой души он не замечал, да и не интересовался ими, насколько Генри мог судить. И это весьма его порадовало под занавес пребывания в гостях у Бурже. Искусством держаться в тени, оставаясь невидимым даже для тех, кого он знал много лет, Генри овладел в совершенстве, и это ему очень нравилось. Он охотно слушал, причем всегда, но не спешил раскрывать подспудную работу мысли, воображения, чувственные глубины. И такая пустота была более чем маской, легко просачиваясь внутрь, так что, когда Генри выехал из поместья четы Бурже и направился в Венецию, ему уже было безразлично, встретится ли он с Полем и Минни когда-нибудь еще.
Он не забыл, как сильно любил Италию, но боялся, что стал слишком стар и привередлив, чтобы снова плениться ею, или что золотое очарование Италии потускнело под спудом времени и под наплывом приезжих. Генри неподвижно сидел в вагоне поезда, который уже на три часа задерживался с отправлением из Вентимильи, и наблюдал, как изнывает суетливая толпа под предводительством группы зажиточных немцев, жалуясь на давку и духоту. Он многое бы отдал, чтобы встать, выйти из вагона и пересечь границу пешком, а багаж пусть бы Берджесс Нокс катил на тележке следом. Ему не терпелось поскорее покинуть Францию, чтобы Италия коснулась его своими крылами. У итальянцев открытый и порывистый нрав, изысканность манер воспринимается ими как должное, они не кичатся ею. Какое облегчение и даже счастье испытал он, когда оказался наконец в кресле у открытого окна своего номера в генуэзском отеле, нежась на итальянском воздухе и воскрешая старые воспоминания.
В Венецию он прибыл поздним вечером и сразу понял, что ни туризм, ни время не разрушили атмосферу этого города – смесь печали и величия. От вокзала до Палаццо Барбаро он поплыл на гондоле, петлявшей по лабиринту смутно знакомых каналов. Эти поездки на лодке всегда обставлялись с торжественностью и некоторой театральностью, как будто пассажиров препровождали к последнему пристанищу. Но вскоре весла вынырнули из воды, суденышко поплыло свободно и замедлило ход, а потом мягко ударилось о причальный столб, и возникла другая сторона Венеции – необузданная роскошь, бесстыдный блеск, пространства, разительно несоразмерные реальной надобности.
Венецию переполняли старые голоса, старые образы, эхо минувших дней. Она стала убежищем для бесконечных и странных тайн, сломанных судеб и израненных сердец. Пять лет назад он, исполнив обязанности душеприказчика своей подруги Констанс Фенимор Вулсон, покинул этот город с уверенностью, что больше сюда не вернется. Они оба – он и Констанс – слишком многое поставили на карту, сев играть с Венецией, и она потеряла все, а он потерял ее. Воздействие Венеции перестало быть для него расплывчатым, ушедшим в историю, жестокость и насилие – вечные спутники красоты и великолепия – перестали быть абстракцией. Они воплотились в жестокой смерти его подруги. Пользуясь гостеприимством Кертисов, он поселился в Палаццо Барбаро и работал над новым рассказом в одной из дальних комнат с помпезной росписью на потолке и бледно-зелеными узорными шелковыми обоями на стенах, кое-где потертыми и залатанными. Он знал, что всего в нескольких комнатах от него сверкает Гранд-канал. Если выйти на балкон, как он делал уже много раз, можно созерцать купола, пилястры, зубчатые контрфорсы со статуями, венчающими купол Салюте[57], широкие ступени, ниспадающие, словно складки мантии. А можно глянуть влево и зажмуриться от ослепительного сияния Палаццо Дарио[58], отделанного чудеснейшими мраморными плитами и лепными кругами – изысканными, компактными и изящными.
Вот так, поворачивая голову от Салюте к Ка-Дарио, всякий раз он цеплялся взглядом за мрачные готические окна Орио Семитеколо[59]