Мастер серийного самосочинения Андрей Белый — страница 10 из 26

О фабуле Котиковой дилогии

Называть «Котика Летаева» произведением бесфабульным стало чуть ли не общим местом; так же почти воспринимается и «Крещеный китаец». Но, несмотря на отсутствие выраженной фабулы в традиционном смысле, можно выделить линию развития повествования. Назвать сагу о Котике повестью «ни о чем», было бы преувеличением. Сложно и фрагментарно, но все-таки каждая из этих книг кое-что рассказывает. Не историю событий с завязкой, последовательным развитием и развязкой, но все-таки рассказывает о некоем явлении в развитии.

Шкловский о «Котике Летаеве», «Преступлении Николая Летаева» и «Записках чудака» говорит: «<…> движение сюжета взято элементарно; можно сказать, что в действительности сюжета нет, есть одна фабула: человек живет, растет, старится»[282]. Если фабула есть – как может не быть сюжета? Фабула же каким-то образом передается. И второе: «человек живет, растет, старится» – фабула (формула) традиционного жизнеописания, но не этих трех книг Белого. Вот чего, особенно в «Котике Летаеве», нет – традиционной фабулы. Будем считать, что Шкловский это имел в виду, а не отсутствие сюжета (и это согласуется со сложившимся употреблением терминов и с тем, как сам Шкловский употреблял термин сюжет в своем анализе сюжетосложения).

Сам Белый в предисловии к не состоявшемуся в 1928 году изданию дает краткое пояснение: «<…> первая глава “Котика” зарисовывает этот скарлатинный период; вторая – месяц следующий, т. е. выздоровление; и лишь с 3-ьей главы обычное начало “первых лет жизни” <…>»[283]. Это можно сказать скорее об автобиографической основе, чем о фабуле или сюжете. Первая глава – не о скарлатине, вообще не о болезнях; болезни лишь кратко упоминаются. Вторая – не о выздоровлении. И нет ничего обычного в последующих описаниях начала сознательной жизни. Болезни, лечения, внешние события описаны очень мало. Основное происходящее – не в семье, не в доме, не в окружающем мире, а в голове Котика. Фабула – становление сознания ребенка. В образах самого произведения – преобразование роя в строй. Не столько роя внешнего мира, сколько мира внутреннего, роящегося в сознании. Основная линия развития – развитие восприятия мира, через восприятие слов. Происходящее в мире – фон и стимулятор происходящего в голове.

Роман этот сравним с исследованием, и автор его – с исследователем. Что на научность Белый всерьез не претендует – не важно; он претендует на большее – на истину. Предмет исследования – зарождение и начало становления человеческого Я. В отношении общих законов процесса Котик, при всей его необыкновенности, представляет не исключительный случай, а общий для всех людей, всех детей: он бродил в мифах и бредил «как все»[284].

Белый называл две темы «Котика Летаева», но они, кажется, сливаются в одну – восстановления памяти ребенка. Сначала так: «внырнуть в детскую душу», «раздуть в себе намек на угаснувшую память – в картину». Затем: «Вторая тема “Котика”, обоснованная научно: порог сознания – передвижим; память – укрепляема и расширяема; забытое сознанием при упражнении с вниманием и памятью извлекаемо из-под порога сознания <…>»[285]. В обоих случаях речь о том, чтобы суметь вспомнить ту раннюю часть детства, которая взрослому не помнится.

В самом тексте есть признаки того, что рассказчик хочет проникнуть в область принципиально более далекую, чем память о детстве. На что указывает и эпиграф – слова Наташи из «Войны и мира»: «<…> до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете <…>»[286]. В «Записках чудака» тема вскользь подтверждается как нечто само собой разумеющееся: «воспоминания о дорожденной стране, из которых сложился впоследствии “Котик Летаев”»[287].

Повествуется не только о восприятии в детстве, даже сколь угодно раннем, но и о восприятии до рождения. О восприятии – чьем? Котика, которого еще не было? Может ли что-то взять в свою память человек, который еще не рожден? По Белому, может. А который еще не зачат? Не совсем ясно, но, похоже, и этот может. Вопрос в данном случае имеет значение. Эмбрион не человек, но живет своей жизнью, телесной уж точно, и вообразить, что он способен что-то запомнить, можно – память до рождения не исключена. Вообразить память доэмбрионную – без обращения к концепциям «более– чем-одной» жизни (реинкарнации, Платон, теософия) – значительно труднее. Решимся предположить, способны на такое считанные единицы. Белый чаще говорит не «дорожденная», а «до-телесная» (жизнь, память)[288].

На первых страницах много первого – впервые появляющегося: «Первое “ты – еси” схватывает меня безо́бразными бредами <…>». Далее: «первый образ», «первейшие события жизни», «первое событие бытия», «первое подобие образа», «первый сознательный миг», «мое первое представление» (о пространстве), «в первых мигах сознания», «первая прорезь сознания», «после первого мига сознания», «мой первый отчетливый образ»[289]. Но еще прежде появляется то, что, видимо, следует принять за первый проблеск самоощущения (это и первый образ, а образ старухи, стало быть, назван первым напрасно): «Позднее возникло подобие: переживающий себя шар; многоочитый и обращенный в себя <…>»[290].

Попутно читателю представляют немало действующих лиц (людей, «полулюдей»[291] и иных), но действия их в дальнейшем не образуют сколько-нибудь определенной последовательности. То же можно сказать и о главном действующем лице, Котике: его действия не составляют развития событий, да и событий почти никаких не происходит. Что-то похожее на развитие и события начинается там, где автор, с впечатляющей точностью, говорит о «первом событии бытия» (входит в «первейшие события жизни»). Описано оно так:

<…> – ощущение мне – змея: в нем – желание, чувство и мысль убегают в одно змееногое, громадное тело: Титана; Титан – душит меня; и сознание мое вырывается: вырвалось – нет его… —

– за исключением какого-то пункта, низверженного —

– в нуллионы Эонов! —

– осилишь безмерное…

Он – не осиливал[292].

Начнем с конца: «он» – это кто? Кто не осиливал? «Он» – не может, по смыслу, относиться к Титану. Не должно, в третьем лице, относиться к Котику. Тогда к кому? Остается во всем отрезке лишь одно слово, о котором можно сказать «он»: пункт. В данном случае это пункт одушевленный – последний остаток сознания. Низвержен он и пытается осилить безмерное – и не осиливает.

Пункт – сознания? Пункт – низвергается и пытается осилить? Слова эти не вяжутся друг с другом, это – словесный диссонанс. Тем не менее другой расшифровки не видно. И через несколько страниц еще один фрагмент о пункте ее подтверждает:

Вы представьте: —

– вы —

маленький-маленький-маленький, беззащитно низвергнутый в нуллионы эонов – преодолевать их, осиливать – схвачены черным свистом пустот и стремительным пунктом несетесь <…>[293].

Значит, «вы» – пункт. Точнее, пункт – это Котик. Точнее – его сознание. А еще точнее – бесконечно малый остаток сознания (после атаки Титана). Несется теперь стремительным пунктом. Быть может, это повесть о нем, о пункте?

Предположение не так нелепо, как может показаться. Похоже, что у пункта есть другое имя: точка. Точка – образ, многократно и разнообразно используемый в повествовании, часто в смысле точки сознания. То, что делает точка, перекликается с тем, что делает пункт. В «Котике Летаеве» эти слова взаимозаменяемы. Вообще же в русском языке они, хотя и не являются полными синонимами, в ряде случаев значат примерно одно и то же: пункт назначения = точка назначения, исходная точка = отправной пункт, пункт встречи = точка встречи. В близком Белому немецком языке, из которого оно, очевидно, пришло в русский, это вообще одно слово: der Punkt. Похожее значение и в знакомом ему французском, и в английском (point).

Фабула саги о Котике – становление сознания ребенка, трансформация роя (роя детского сознания, а не мира) в строй (сознания же), «приключения пункта».

Сага о Котике не создает бессмыслицы ни в каком смысле – ни в смысле ничего не значащей фразы, ни в смысле повествования ни о чем.

Котик – юный семиотик

В чем именно выражается становление «строя»? В чем приключения «пункта сознания»? Прежде всего в овладении языком.

Герой двух романов Котик изображен не обычным ребенком, а семиотиком. Его игры проходят в области знаков: вместо строительства домиков из кубиков он занят построением вселенной из знаков и символов. Заглавие программной работы Белого поражает длиной: «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития». Не менее удивляют разъяснения символистского мировосприятия автора. Начало было ранним: «Четырех лет я играл в символы; но в игры эти не мог посвятить я ни взрослых, ни детей; те и другие меня бы не поняли <…>»[294].

Такими же играми в символы занят герой его Котик. В своих играх он одинок, он – между детьми и взрослыми, на стадии семиотического создания смысла. В восприятии детей мир еще аморфен и хаотичен; Котик продвинулся намного дальше своих сверстников в осознании его сложности. К этому персонажу вполне можно отнести сказанное Белым о себе: «<…> я соединил доклады разных министерств моих чувств; в символе-модели – преодоление ранних стадий лемуро-атлантского хаоса в нечто конкретно-логическое; об этом моя игра <…>»[295]. В восприятии взрослых мир уже опредмечен и структурирован, система значений жестка и устойчива. Значения в мире Котика, напротив, подвижны, они разлагаются на свои составляющие и позволяют означающим вольно обмениваться означаемыми и группироваться в непредсказуемые сочетания – так опытным путем нащупывается индивидуальная сущность каждой вещи.

Книги о Котике, как и другие книги о детстве, рассказывают о детских играх – и при этом они совсем не похожи на другие книги. Выделяются книги о Котике в двух главных отношениях: что рассказывается и как. Первое не похоже на другие книги, потому что играет ребенок в совсем другие игры. Второе, как, ни на что не похоже своим языком. Приключения Котика мало похожи на приключения Тома Сойера более всего по той причине, что в них нет почти ничего физически событийного – это приключения сознания, ума, духа. Это игры не с вещными реалиями мира, а с их отражениями – в сознании и в языке: пробуждение сознания маленького человека через слово. В этом, на мой взгляд, конкретно и заключаются «приключения пункта» – фабула саги о Котике реализуется как семиотическая игра. Она настолько необычна, что создается впечатление отсутствия фабулы. Сюжет же выстраивается как мозаика языковых игр и открытий, которые можно описать в понятиях семотики – и тогда они образуют череду увлекательных приключений знаков. Разумеется, при обычном подходе к жизни Котика сюжет так же незаметен, как фабула: текст предстает как набор вязких эпизодов, связь между которыми не просматривается и в общее развитие не складывается.


По данным психоаналитика Мелани Кляйн, есть механизм расщепления матери в восприятии ребенка на «хорошую мать», источник радости, и «плохую мать», угрожающую преследованиями[296]. У Белого во взрослом возрасте заметна концентрация на отце и расщепление его на «хорошего отца» и «плохого отца». В романах это реализуется как художественный прием расщепления.

В «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» детское восприятие предоставляет естественную мотивировку для расщепления отцовской фигуры. Как дублирование этого базисного расщепления отца на «хорошего» и «плохого» происходит также расщепление отцовского образа на серию личностей: на отца-защитника и отца-агрессора, на поучающего отца и обсценного отца, на отца-товарища и отца-предателя, на слабого отца и сильного отца. Котик как бы помечает ипостаси отца значками-этикетками: это – плюс, это – минус. Затем производит новое расщепление, которое сопровождается новыми значками. Иногда эти личности накладываются одна на другую. В романах имеет место массовое производство вариаций личности отца. Оно достигается множеством семиотизаций – актов означивания всего отцовского, которые производит Котик. Рефлексия сына необходима для семиотического воплощения личностей отца.

Отец – собираемое означаемое

Разные личности отца, несмотря на их относительную автономность, связаны между собой в глазах сына. Впечатления Котика организуются в его сознании и в тексте ассоциациями, по преимуществу – метафорическими.

Метафорическая замена одного знака другим(и) возможна благодаря их сходству в языковом коде: для каждого знака существует некий воображаемый синонимический ряд. Сочетаясь с исходным знаком по тому или иному признаку, синонимы в этом ряду могут не сочетаться друг с другом. Кроме того, синоним может соответствовать исходному знаку в одном отношении и отличаться от него в других[297]. Таким образом, каждый из синонимов отсылает к значению, характеризующему исходное слово лишь частично. Поэтому для установления всех или наибольшего числа значений исходного слова метафорически – необходимо установление его связей с наибольшим числом синонимов.

То, что справедливо в области языка – как предполагал Фрейд, а после него Лакан[298] – справедливо и по отношению к бессознательным ассоциациям[299]. Сближение одного явления с другим возможно в силу сходства их означающих в воображаемом ряду. Вот только синонимические ряды, которые выстраивает бессознательное, диктуются самыми причудливыми признаками сходства.

Ход мысли Котика сродни семиотическим процессам в бессознательном. Чтобы составить представление о загадочном явлении (загадочном означаемом), каковым кажется отец Котику, ему необходимо сопоставить его с рядом понятных явлений, точнее, их означающих, каждое из которых имеет нечто общее с «папочкой». Котик может создавать индивидуальный ряд означающих, сколь угодно произвольно связанных в его сознании по тому или иному признаку с отцом. Каждый раз он выбирает из этого ряда то, что в наличной ситуации представляет отца. Означающие, которые Котик в разных случаях соотносит с отцом, чтобы лучше себе его уяснить, – из области животного, исторического и мифологического миров: пес, сатир, спрут, бык, носорог, козел, скиф, самурай, конфуцианец. Показания этих означающих разнообразны и порою противоречивы.

Вот папочка «благодушно-рассеянный», как пес; он добр и дружелюбен, «выявляя свой добрый, свой песий, чуть-чуть озабоченный профиль». Вот папочка-озорник: Котик выделяет его забавные, как у сатира, черты: «И станет румяным проказником папа, как сатир; ему бы на голову плющ (может быть, он с копытцами); сзади платок вывисает: совсем сатирический хвостик!» А вот папа, который коварен, «как спрут, от себя разбросал многоноги из книжных рядов и нас ловит, цепляясь за руку, за ногу объемистым томиком, силясь все сделать книжным <…>». Подобно быку, папа может быть злым и опасным: он «опустится всей головой ниже плеч, точно бык <…> неприятно забегали кровью налитые глазки <…>». Может стать диким, как скиф: «<…> папа – скиф, разрубатель вопросов, великий ругатель!» Папа в философской умиротворенности подобен китайскому мудрецу: «Он улыбался тишайше себе и всему, что ни есть; и казался китайским подвижником, обретающим “Середину и постоянство” Конфуция <…>». А вот он «грозно присел, как козел, пред присевшею мамочкой»[300].

При попытках Котика собрать признаки отца в единое целое он получает некое собираемоеозначаемое, к которому отсылают самые разные означающие. Но при этом создается не человек, а многосоставная головоломка. Это означаемое соотносится Котиком с немыслимым набором частиц-означающих: животно-человеческим, европейско-азиатским, фантастически-реалистическим. Собираемое означаемое позволяет установить разные отцовские личности и собрать их в некую галерею, но оно подобно рассыпанному шрифту – фрагменты не выстраиваются в общий смысл. Нанизывание частных уподоблений позволяет Котику с разных сторон взглянуть на отца, но не ведет к постижению сути того, что есть отец.

Котик тогда пытается по-другому подойти к пониманию отца. Поскольку отец занимает, как представляется сыну, самое важное место в мире, сын предпринимает попытку понять отца как глобальное явление. Тогда отец становится в глазах сына сложным означающим, отсылающим к таким важным референтам как знание и пол.

Отец – собирательное означающее

Среди признаков папы есть два важнейших: принадлежность к миру науки и мужской пол. Они могли бы быть означающими отца. Но для Котика – по крайней мере поначалу – это не так. Не математика и пол означают отца, а скорее отец для него означает математику и мужское – он означающее того и другого.

Изображенные в «Крещеном китайце» операции Котика по группировке и перегруппировке явлений жизни похожи на процесс «сгущения», обнаруженный Фрейдом в работе бессознательного и подробно описанный им в «Толковании сновидений». Он пишет: «На помощь изображению отношения сходства приходит процесс сгущения в сновидении»[301]. Если понимать под сгущением механизм ассоциативного сведения нескольких идей (людей, явлений) и замещения их одной идеей (человеком, явлением), представляющей для субъекта то общее, что имеется между ними, то на этом этапе своего семиотизирования Котик продвигается к достижению значения весьма сходным образом. Он пытается найти общее то на основе сходства между профессорами, то на основе сходства между мужчинами. Наконец он приходит к сгущению сущностных признаков обеих категорий в единичном, замещающем эти множества образе – отца. Это объясняет, как папа становится для сына означающим знания и пола.

Котик знает: его папа – математик. Но математика для него предмет еще более загадочный, чем папа. О математике он может только от папы что-то узнать, и папа для него не просто представитель математики – отец для него образует всю математическую вселенную, поэтому: математика – это папа. Не папа – один из служащих математики, а математика – одно из владений папы. При таком взгляде папа – не объект, требующий означения, а сам означает. Шире, отец, носитель и генератор знания, становится для сына означающим знания вообще. То есть исчерпывает знание. Он также является означающим мужчины вообще. То есть исчерпывает мужчину. Отец – собирательноеозначающее.

Борьба родительских противоположностей порождает – способами весьма причудливыми – двойственное отношение Котика к знанию. Знание привлекает его: «<…> я развиваться люблю, понимая, что яркая бабочка крылья свои развернула из кокона; из зоологии Бэра читал это папа <…>». От мамы подобных вещей он не узнает – она сама их не знает. Тем не менее, непричастность к знанию не мешает ей иметь о нем суждения категорические – и Котику, как ни странно, приходится с ними считаться. Для мамы знание страшно – Котику страшны мамины санкции – поэтому страшно ему сближение со знанием (и папой – что то же): «Всего мне страшней, что ко мне повернутся с вопросами: станут во мне за столом развивать любознательность к точному знанию; знаю, что мама на это нахмурится <…>»[302].

По иным причинам, но так же, как Котик, воспринимает математику и мамочка; для нее тоже математика – это папа Котика. Котик усваивает знаковое представление о математике не от папы-математика, а от мамы – непримиримого врага математики, знания, развития и всякого рода лобастости.


В размышлениях Котика об отце чаще всего присутствуют восхищение и страх. Это согласуется с Фрейдом, который приводит примеры того, что «отец, как обладатель большого гениталия, является объектом восхищения и вызывает страх»[303]. Отец становится для Котика и означающим пола. В отце воплощена мощь всезнания и фалличности – он обладатель взрослых гениталий и носитель знания-власти.

Наблюдения за отцом пробуждают в Котике интерес к телесному низу. Он знает про отца, что «страдал он запором», замечает хождения «в ту темную комнатку <…> где очень часто просиживал папа с зажженною свечкой и с томиком Софуса Ли <…>», присматривается: «<…> и на ходу он застегивает… не выходит: стоит перед дверью в гостиной; уже говорит из-за двери он с гостем; и – продолжает… застегивать, выставив нос из-за двери, то самое, что не застегнуто <…>»[304].

Отец приобщает сына к знаниям, и он же невольно оказывается проводником в мир пола. Котик думает о том, как ходят в баню, «повесивши форменный фрак, обнаруживать ужасы голых мужчин». Эти ужасы ему не понять без проекции на отца: «<…> у каждого этот “предмет”; он у мамы; у папы – иной: тот же самый, какой у мужчин; свой предмет укрывают они; но раздень их – “предмет” обнаружится»[305]. Не задерживаясь мыслью на матери, он сосредотачивается на отце. Примечательная особенность этого рассуждения: Котик говорит о «предмете» отца – не «какой у других мужчин», а «какой у мужчин». Он воспринимает отца особняком от «мужчин», но – через «предмет» устанавливая сходство с мужчинами – возводит его в символ мужского начала. Котик наделяет отца функцией означающего, не принадлежащего к классу означаемых (мужчин), но являющегося (по сходству) репрезентацией их мужской сущности.

Котику известно, что это нечто, «о котором нельзя говорить, что оно: можно только шептаться»[306]. Это легко сопоставимо со знанием, о котором в доме тоже нельзя говорить без того, чтобы навлечь на себя материнские громы и молнии, и даже побои. Оба начала сходятся в отце. Отец представляет, таким образом, два начала, которые в сознании ребенка помечены как нечто греховное, непристойное и запретное – и в то же время это объекты зависти и желания. Эти две области, пол и знание, возбуждающие в Котике наибольший интерес, настойчиво требуют осмысления. И Котику, благодаря его неавтоматизированным еще восприятиям и склонности к языковой игре, удается совершить в сфере семиотики ряд открытий.

У Котика складывается как бы своя собственная семиотическая система, только без взрослой терминологии. Если перевести на язык семиотики те открытия, которые Котик совершает, можно сказать следующее. Он устанавливает, что между означаемыми и означающими нет взаимно однозначного соответствия: одно означаемое может соотноситься с несколькими означающими, а одному означающему может соответствовать больше одного означаемого. Так, разные означаемые, знание и мужское начало, имеют одно означающее: папа. Таким образом, с одной стороны, папа для Котика означаемое, которое трудно означить (он – и пес, и китаец, и много еще чего), а с другой стороны, тот же загадочный папа – означающее загадочных миров знания и пола.

Будучи метафорой мужского начала, отец идентифицируется для него с мужчинами, но не как один из многих, а как идеальная модель. Будучи метафорой знания, отец идентифицируется с другими профессорами, но не как один из, а как абсолютный носитель знания и учитель. Белый воссоздает в «Крещеном китайце» механизм формирования образа-понятия в детском сознании, тех «первичных символов», с которых начинался его стихийный детский символизм.

Для воссоздания отцовского образа Котику требуется понять, что позволяет отцу быть собирательным означающим, то есть отсылать к разным означаемым и в то же время быть отличным от них. «Из каждого зреет свое, чего мне не понять <…> “свое” – не “мое”; и “свое” это – скрытый предмет, у другого, у всякого: мне – непонятный <…>»[307], – рассуждает Котик, мечущийся между обобщениями и индивидуализациями. Он приходит к выводу, что выражение «эдакое такое свое» или просто слово «свое», обозначая то особенное, что отличает одного человека от другого, отсылает не к конкретным отличительным чертам, а к самому факту их «особенности», и поэтому – как скользящее обозначение, шифтер – может употребляться по отношению к любому человеку. Парадокс в том, что «свое» есть у «всякого», и у всякого оно свое. «Эдакое такое свое» служит в повести скользящим признаком, переносимым с одного человека на другого, с помощью которого Котик на свой лад вычисляет соотношение общего и особенного в каждом обитателе и посетителе квартиры.

Вернемся к открытию запретности предметов пола: «Меня осенило: у каждого спрятано где-то “свое”, о котором нельзя говорить, что оно»[308]. «Свое» у каждого, вроде бы, детерминировано полом. Это постоянная составляющая «своего», но она предполагает и некую переменную. У Генриэтты Мартыновны, гувернантки, такая переменная – херр Герман: «<…> “свое” у ней – Цетт, или Герман; херр Герман таится – под “Цеттом”; его называют “предметом” <…>». У Дуняши, горничной, это – приказчик: «Знаю, у каждого “эдакое такое” растет, копошася отчетливым шорохом шепота, а объяснение – спрятано в складках зажатого рта под ресницами; внятно я слышал: Дуняша – гуляет с приказчиком; эту Дуняшу держать невозможно <…>»[309]. У Афросиньи, кухарки, это – Петрович:

– Кухарка имеет «свое»: появленье Петровича в кухне допущено; и – что-то делают;

        что-то наделали; —

– после являются: «Котики»; как

это там происходит, – не знаю;

        но, – знаю —

– явился откуда-то очень

крикливый Егорка <…> и Дуняша сказала, что ей очень стыдно, когда Афросинья ночует с своим «мужиком» <…>[310].

Больше всего волнует Котика непостижимое «свое» отца: «<…> папа в двери толкнулся из комнаты, чтобы вшептывать что-то в страницы: там все у него ведь “свое”. Всего более это “свое” (“вот такое вот”, жуткое) – в папочке; я чрез него сотрясался от страха не раз <…>»[311]. «Свое» всегда своей постоянной составляющей привязано к полу и окрашивает тем самым переменную составляющую каждого человека в таинственные обсценные тона, превращая ее для наблюдателя в запретную и желанную черту «другого». Однако постоянная и переменная никогда не совпадают друг с другом до конца, поэтому человек всегда нечто большее, чем его пол. Так, у мамы переменная составляющая «своего» – ее «яркая сила», бьющая из нее шелковыми нарядами, кокетством, капризами, музыкой:

Мама сядет наигрывать; руки льют звуки <…>.

<…> яркает грацией, яркой градацией, жестикуляцией гаммы <…>.

<…>

«Добро», или «зло» – только пена пучины того, своего, что есть в каждом; «свое» раскричалося в маме фантазией пальм и болтливым бабьём баобабов, в котором открылся фонтан разноцветных колибри, топтались слоны и воняли гиены: зоологический сад, а не мамочка <…>[312].

Очевидно, что когда Котик раздумывает о «своем» матери, речь не идет впрямую о женщине в ней, но понятно и то, что имеется в виду не только материнская манера игры на рояле. Под «своим» понимается здесь артистизм и мечтательность, даже фантастичность матери – своевольная переменная, предопределенная ее женской постоянной.

Очевидно, что когда Котик говорит о жутком «своем» вечно вшептывающего в страницы отца, речь идет не об отеческом «предмете». Но понятно и то, что имеются в виду не только математические операции. Под «своим» понимается здесь скорее таинственность, «жуть» и недоступность той комбинации знания и мужского начала, которую являет собой отец.

Семиотические тупики

Как мы видели, герой «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» Котик занят тем, что расщепляет образ отца на разные личности и затем стремится свести их в одно целое – так он получает собираемое, но не целостное означаемое. С другой стороны, он возводит отца в собирательное означающее – но оно само остается для Котика загадкой.

Котик не может превратить отца в цельное стабильное означающее. Несмотря на свою изобретательность, он раз за разом заходит в тупик. Из домашних разговоров и из общения с гостями Котик узнает, что знание и пол могут соединяться не только в лице его папочки. Примеры подобных сочетаний в других профессорах проходят перед Котиком. Они ставят под сомнение привилегированность семиотического статуса отца как собирательного означающего. Кроме того, они убеждают его в том, что такое сочетание само по себе не обеспечивает его носителю «воттакоевот» жуткое и привлекательное «свое», как у отца, а значит – не объясняет тайну его особенности.

Далее выясняется, что профессор не всегда означает знание. Предполагаемая ученость собравшихся на именины отца коллег в ряде случаев оказывается «надутостью», «пучным пузырем», «пустым и общим местом», таимым под бородами, усами и важными манерами. Превращения носителей знания в пустое место происходят у Котика на глазах. Вот «почтенный фразер»:

<…> принимается он это все развивать: разовьет до того, что руки не хватает; тут – лопнет: и все с уважением смотрят в пустое и общее место; качается в воздухе палец, да взвешен в пространстве бокал, —

– а все прочее лопнуло:

нет никого; только – стул, а под стулом песочная горсточка; горсточку вынесут; с папочкой чокнутся <…>[313].

Выясняется также, что пол – тоже означаемое в некотором роде пустое. Котик понимает это постепенно, присматриваясь к отношениям матери и отца. Одно из фундаментальных открытий Котика, постижение того, что есть мужчина, основывается на модели Петровича, о котором известно, что он – «мужик», и единственное определение которого как «мужика» заключается в том, что он ночует с Афросиньей, будучи ее «своим» (а это «очень стыдно»). Услышав, что существует еще «приказчик», с которым – со «своим» – ночует Дуняша, Котик, усмотрев параллель, приходит к выводу, что «приказчик» в таком случае тоже должен быть «мужиком»: «<…> да: так вот оно что: – неприлично лежать с мужиком; и Дуняшу держать невозможно за то, что она, нагулявшись с приказчиком, ходит к приказчику: спать». У него вопрос: «Не мужик ли приказчик?» Отец дает ответ, пожалуй что утвердительный: «Да как сказать, Котик, пожалуй что, – да…»[314]

После того как простые силлогизмы приводят Котика к неожиданному выводу, что и приказчик может быть мужиком, ему уже нетрудно сделать следующий шаг: «мужики» это те, с кем ходят «спать» дуняши и афросиньи. Мужчин представляет отец, однако Котика все больше мучают сомнения. Все вокруг оказывается не таким, каким представляется и называется: «Игрушки, в которых мне виделась жизнь <…> оказались набитыми: волосом, войлоком <…> О, серые бесы, – сомненья мои; недобудно коснею я в вас!»[315] Так же и папочка, в котором, как казалось, воплощено само мужское начало, вызывает сомнения. Как может представлять он мужчин, если мужская сущность заключается в том, что они спят со своими женщинами, а он спит в кровати – с книгою. И в окружении книжных шкафов: «<…> шкафы умножались; а – новые ставились, в грустных годах обрастая кровать (в головах, и в боках, и в ногах!), образуя средь комнаты комнату с узким проходом, куда удалялся наш папа: полеживать с книгой <…>»[316].

Мамочка ходит к папочке – не «спать», не «лежать», а лишь ругаться с ним: «<…> распространяется ропотом, возгласом, взвизгом, рассерженным носиком стоя пред папиной дверью: в ночной рубашонке – пред сном <…>»[317]. Не так было раньше. Когда-то не было кабинетика, он «явился в том месте, где были постели: две рядом», но «перелетели предметы; и мамочка спит в комнатушке при нашей гостиной, распространяясь в гостиную и выгоняя оттуда захожего папу: – “Идите отсюда: чего вы слоняетесь!”»[318] За счет уменьшения мужского увеличивается – математическое: «<…> не спится ему; чифучирит он спичкою, тыкаясь в томики Софуса Ли, математика шведского; прежде, когда две постели стояли там рядом, – он спал, не читал, все боялся спугнуть мамин сон, очень чуткий <…>»[319].

Отец – идея мужчины для Котика, но не для матери; для нее эту идею воплощают скорее «певцы, лоботрясы, гусары». Убеждаясь в том, что отец не является «своим» матери, Котик постепенно меняет представление об отце:

О, нет: никогда не поймут они верно друг друга, а я – понимаю уже: мама – точно «невеста» картины Маковского «Свадебныйпир», ну, а папа, – какой женишок? Стало быть?..

Домышляю: —

– а домыслы – вещи опасные <…>[320].

Если сущностное мужское качество представлено «петровичами», «приказчиками» и безымянными «певцами», «лоботрясами» и «гусарами», то, как следует из многочисленных тирад матери, «профессор» не только не является привилегированным признаком мужского, но даже не входит в круг его легитимных атрибутов. Суждению матери можно доверять, так как ее «полдни наполнены ужасом ветхой, профессорской жизни и – бороданником старых научных жрецов»[321], она-то знает, что «профессор» может означать только нечто выморочное, что не может привлечь к себе даже муху – не то что женщину, и уж никак не ее, красавицу. Ропщет она на свою горькую долю:

– «Собирается мертвая плесень: плешивая плесень… Кого соблазнять? Разве моль…»

<…>

– «А волосы съедены молью: присыпать на плешь нафталин? Даже мухи замерзнут от скуки, – не то, что я, бедная…»[322]

Понятие «отец-профессор» оказывается в семиотическом вакууме. Объект ускользает от семиотизации, сын не может постичь отца. Отец остается загадкой – своим собственным «своим». Познающая инстанция романа – сознание Котика – в такие моменты теряет семантический импульс, машина создания значения буксует. Это сказывается на дальнейшем развитии повествования. Автор изображает страхи Котика: не воплотившись в значении, оставаясь непонятным, отец может просто исчезнуть или измениться до неузнаваемости:

<…> убегала душа в задрожавшую пятку от страха, что папа, схвативши тарелку, отгрохает в свой кабинетик, замкнувшись на ключ, и не выйдет: там канет навеки <…>.

<…>

Однажды я видел томительный сон, что – свершилось: что папа и мама потеряны <…> вдруг проходит по комнатам папа; к нему я кидаюсь, ловлю за сюртук; повернулся он: вижу – лицо-то не папино!..[323]

В созданной Белым семиотической реальности ничего нет твердого, надежного и неизменного: это – мир видимостей, в котором элементы означающей системы непрерывно смещаются, утрачивая как конвенциональные, так и метафорические связи между собой и вступая в новые непостоянные связи. Котику, живущему в мире знаков, неустойчивость их значений грозит распадом окружающей действительности, ее распредмечиванием:

<…> более всех изменяются люди; предметы – прочнее; но им я не верю <…> пианино, откуда звучит – это все, отодвинув, увидели доски; а то, о чем пелось и что накричали под пальцами клавиши, – где оно, где?

<…>

Любопытство мое оттого, что не верю я сказке предметов; и – знаю, что за картиной Маршана не дали, а пыль на стене; за узором обой – безобойные стены; и то, что приставлено к ним, отлетит и иначе расставится <…>

<…>

<…> составы предметов – неставы: распались![324]

Незавершенность и несовершенство семантических связей грозит привести также к трансформации родственников и знакомых в пугающих двойников, чужаков, и вероятность этого подтверждают герою романа древние поверья:

Слышал от папочки:

– «Перевоплощенье, Лизочек, – гипотеза древних, согласно которой мы, так сказать…»

<…>

– вселенная, мне подпиравшая пяточки, тут оставлялась; я – жил без подпоры <…>

<…> Я

– выдавом бреда был выперт в закожное; и ощущения гибели – крепли: в крушенье устоев – физических, нервных и нравственных <…>[325].

Котик, как видно, склонен верить во «всемогущество мысли». Этот феномен невротического «всемогущества мысли» в связи с магией в архаических обществах подробно проанализирован Фрейдом в книге «Тотем и табу»:

Создается общая переоценка душевных процессов <…> Предметы отступают на задний план в сравнении с представлениями о них; то, что совершается над последними, должно сбыться и с первыми. Отношения, существующие между представлениями, предполагаются также и между предметами[326].

И далее: «Резюмируя, мы можем сказать: принцип, господствующий в магии, в технике анимистического образа мыслей, состоит во “всемогуществе мыслей”». Последнее же Фрейд связывал с невротическими механизмами: «Всемогущество мыслей яснее всего проявляется при неврозе навязчивости; результаты этого примитивного образа мыслей здесь ближе всего сознанию»[327].

Напрашивается параллель между явлением, объединяющим магию древних с современным неврозом, – и одним из механизмов функционирования детского сознания в текстах Белого. Детское сознание мотивирует не только семиотическую деятельность, но и уверенность героя в ее всемогуществе, в том, что его напряженная работа по производству значения – единственное, что поддерживает мир в относительном равновесии. Котик чувствует, что от успешной работы его сознания зависит не только мир между мамой и папой, но весь мир. Он проводит дни в заботах о предотвращении распада своей вселенной.

В колеблющейся реальности знаков к недоумениям Котика добавляется еще одно. Он приходит к выводу, что «профессор», среди всего прочего, может еще служить маской, скрывающей совсем иную, злодейскую, сущность – Антоновича («<…> Антонович и шайка его несомненно погубят единство России»[328]). Усиливается подозрение, что «профессор» на самом деле – не означаемое (папой-означающим), а напротив, означающее (и папы, и других ученых старцев). И это означающее может меняться местами с другим означающим, входить в соединение с чужим означаемым и означать того, кто на деле «каверзник» – наделять маркированным названием и связанными с ним качествами того, кто обладает качествами совсем иными:

<…> старик Антонович – профессор, как папа: из Киева; это – обман, это – «цетт», или – маска: под ней Антонович, как кажется, – душемутительный каверзник <…> этот отъявленный каверзник, скромно надевши профессорский форменный фрак, вылезает из бани – сплошным «Антоновичем» <…>[329].

Что может остаться от значения, когда и означаемые, и означающие саботируют выполнение своих семиотических функций? Что остается от отца – мужчины и профессора, – если мужественность оказывается под вопросом, знание может обернуться пустотой, а пустое место в лице Антоновича может оказаться профессором? Результаты его упорных усилий по семиотизации отца вместо того, чтобы оформиться в значение – в уникальную личность отца, – вносят путаницу или просто повисают в воздухе.

Семиотика – область обманчивая. Продолжающиеся приключения Котика в стране знаков замутняют его ранние построения. «Отец-профессор», вместо того чтобы представлять знание и пол, лишается отчетливой связи и с тем, и с другим. Знание разоблачает себя как видимость, и означающее «папа» становится ненадежным: другие профессора могут быть совсем не похожими на папу. Пол тоже ускользает от означающего-отца: отец неполно представляет мужское – это качество уходит к другим, более подходящим его носителям.

Логика Котика трансформируется. Он начинает понимать: папа – профессор, но профессор – не только папа. Папа – мужчина, но мужчина – не только папа. Означающим, исчерпывающим знание и пол, выходит, папа не является. Отношение переворачивается: папа не означает всю математику и все мужское, наоборот, знание и мужской пол означают, вместе с другими его признаками, папу.

Это они – знание и пол (наряду с псом, спрутом, сатиром, самураем и прочими) служат означающими отца, а не он их означающим – он, следовательно, оказывается означаемым. Котика каждый раз выручает его умение снова и снова с разных точек зрения переосмысливать показания реальности и собственные умозаключения.

Семиотический бунт

Установив, что «профессор» и «мужчина» – означающие отца, Котик все-таки затрудняется с помощью этих общих понятий означить его таинственную суть и назвать-определить уникальное в нем, «эдакое такое свое». Он повторяет себе, что его отец (означаемое) – декан, математик, профессор (означающие). Однако между этими знаками и их референтом, фигурой отца, остается неустранимый семиотическийзазор, из-за которого отец продолжает быть неизвестной величиной, а знаки – вести свое самодостаточное лингвистическое существование.

Не переставая вглядываться в отца, Котик постепенно приходит к мысли, что именно его странности и чудачества, придавая причудливую форму каждому его проявлению, возможно, и составляют содержание отцовского «эдакого такого своего», его секретной сущности. Котик думает об отце: «Скрипен и прост, но он – скрытен <…> нет, он не хитер, но… какую-то тайну вложили в него: запечатанный, склепанный, он, как бочонок <…>»[330]. Чудачества отца, по-особому окрашивая собой и его бытие как профессора, и его бытие как мужчины, придают и профессору, и мужчине в нем уникальность, особый, небывалый смысл. Чудачества связывают разные признаки отца в сложное составное образование, не поддающееся ни сравнениям с другими, ни соотнесению с общими категориями:

<…> Вы ждете: в бочонке закупорен слепок пролипших сельдей, или гроздики винограда, осыпанные отрубями; а выпадет: —

– мягкий малиновый выливень милых муслинов, прекрасных муаров и ярких пожаров арабской материи; вы – удивляетесь <…>[331].

Обобщенные категории, которыми оперируют взрослые носители языка, показывают себя несостоятельными, когда ими пытается пользоваться Котик. Он тогда переходит к иной тактике – отодвигает общеязыковые означающие и ограничивается своими индивидуальными – придуманными – означающими. Так сознание Котика осваивает процесс индивидуализации. Он осознает, что понятия, которыми взрослые определяют сущность отца, то есть его означающие – «профессор», «декан», «муж», «отец», «барин» – не выражают скрытого в нем индивидуального содержания. По видимости, сходясь в отце, эти ярлыки образуют некий локус значения, который для взрослых представляет отца, но с которым в действительности во многом не совпадает реальный отец. Продукт такого расхождения, по догадкам сына, возможно, и есть искомая «тайна» отца.

Можно сказать, Белый приводит своего героя к семиотическому бунту. Чтобы индивидуализировать отца, Котик как бы вычитает семиотизированный портрет отца из реального отца, в результате чего образуется некий неозначенный «остаток». Герой на время уходит от положительной деятельности по созданию значения к отрицательной: поиск смысла направляется в область реальности, которая остается после отрицания семиотики. Суть отца замаскирована языковыми стереотипами, спрятана – «в диогеновой бочке», скрывающей содержание:

<…> Ее заклепали в дубовые формы и в широчайший пиджак <…>

<…>

– Да, в диогеновой бочке сидит «содержание»: солнечным танцем и солнечным рдянцем; и бочка грохочет, а Диоген в ней невидим <…>[332].

Котику дано понять, что общие понятия задают отцу рамки, в которых реальный отец не умещается. Поэтому сын обращается к тем проявлениям отца, которые нарушают эти правила и позволяют ему не только выбиваться из общепринятых форм поведения, но и выходить за пределы области значений, то есть до некоторой степени оставаться семиотически неопределимым. В любом столетии отец оказался бы за рамками любого, сколь угодно причудливого, но упорядоченного семиотического кода:

Явись Диоген среди мраморной курии Юлия (папы), Моро, или Эсте, среди Леонардо-да-Винчи <…> – произошел бы скандал в благородном семействе столетия; и разразились бы хохотом, как разражалися смехом на выходы папочки, хлястиком вверх, в ритуалы домашних забот.

Папа не был в пятнадцатом веке; поэтому был он грубее, как… грек; но он был здоровее; не с нежной жестокостью Борджио, с грубой, аттической солью невинно выплясывал он на паркетах свои «козловаки» <…>[333].

Становится все более явной недостаточность знаковых средств, имеющихся в распоряжении профессорской и домашней среды, для описания того странного явления, которое представляет собой отец. Котик думает:

Папа проходит украдкой, на цыпочках, горбясь без ропота от неудобств, им несомых, весь в шуточках, детских и блещенских; он – изгонялся из комнат <…>

<…>

Не поняли этих эзоповых выступлений в домашнюю жизнь <…>[334].

С одной стороны, создается впечатление, что экстравагантность отца, его чудачества могут быть только изображены, но не определены. С другой стороны, семиотизация отца продолжается до конца романа. Белый, приведя своего маленького героя к семиотическому бунту, далее предлагает ему не прекратить работу по созданию значений, а приспособить к его детскому сознанию. Бунт Котика – важное событие в семиотическом сюжете романа, он подталкивает героя к большей индивидуализации создаваемых им значений. Достигнув точки семиотического отрицания, герой обретает способность скептически взглянуть на общие понятия. Это не значит отказаться от них полностью, но он переходит к созданию собственных определений отца, вернее, его чудачеств и чудаческой сущности – «козловак», «шуточки, детские и блещенские», «самословье»[335].

Например, папа не аргументирует, а принимается «курносо загибать точку зрения», не усмехается, а «ноздрит добропыхом»[336]. «Козловак», «блещенские», «самословье», «добро– пых» – слова самодельные. Тем не менее они функциональны в качестве означающих чудачеств и «выступлений» отца. С одной стороны, они, будучи не вполне внятными, все же производят сколько-то значения, так как сохраняют некоторое этимологическое сходство со словами, от которых образованы. С другой стороны, они в достаточной мере остранены и индивидуализированы, чтобы не стать безличными общими категориями, ничего не говорящими об уникальной странности отца. Определения Котика не являются легитимными элементами взрослого языкового кода, но они работают в его семиотической системе и таким образом в системе романа.

Самопознавание и самозащита сына