Оба они недвижно лежат и делают вид, будто спят, но они не спят. Вильме неловко уйти, но неловко и оставаться.
Оба молчат. Не спят, лежат неподвижно. Вильма начинает вроде дремать, она, пожалуй, скоро заснет. Имро уже спит. Но вдруг она чувствует, что Имро снова гладит ей плечо, потом волосы. — Вильма, я же знаю, что я не такой, каким должен быть, — шепчет он ей в самое ухо. — Но я изменюсь, я ведь, может, люблю тебя больше, чем ты думаешь, правда, больше, я только пока такой, но я изменюсь. А сейчас спи, я хочу, чтобы ты спала. Доброй ночи, Вильмушка!
Вильма исподволь начинает многое понимать. Все это так странно, более чем странно. Она и не знает, как это выразить. Если Имро и изменится, то когда? Долго ли еще ждать?
В доме невесело. Все время чего-то недостает. В иных домах люди поссорятся, случается, и подерутся, а тут покой, временами просто невообразимый покой. Мастер спокоен. Имришко еще спокойней, только она какая-то неспокойная — рассеянная, дерганая, порой угрюмая, раздраженная, иной раз этого и не скроешь.
Многие к ним заходят, бывает, это ее и порадует, хотя и не очень, ей все чаще кажется, что ее, не Имришко, а ее, именно ее, люди раздражают. Подчас и близкие выводят ее из себя.
Иной раз такая охватывает злость и досада, что она, глядишь, кого и поколотила бы. Из-за ерунды, из-за глупости. Столько раз, бывало, гнев в ней вскипает лишь потому, что примерещилось, будто снаружи скрипнула калитка и кто-то идет, и ей уже невтерпеж пойти отхлестать гостя, отхлестать уже на дворе, хотя она еще даже не знает, кто идет и зачем, хочет ли чего или что-то несет — новость или какую безделицу, которую занял когда-то, а теперь честно хочет вернуть. А может, это и почтальон или кто из соседей, и всего лишь потому, что в доме стали часы и надо узнать, сколько времени.
Разозлившись, она выскакивает во двор, но, как только примечает посетителя, гостя, кого бы то ни было, досада с ее лица вмиг исчезает — стыдно показать людям, что она злится.
— Плетеные корзинки! Хозяюшка, не купите ли плетенку.
— Нет, нет, — пересиливает она себя, да еще мило улыбается, — благодарствуем, благодарствуем, у нас много плетенок.
Она дожидается, покуда корзинщик уйдет, потом входит в дом и опять хмурится.
Времени, чтоб поразмыслить, у нее вдосталь, и она размышляет. И в мыслях бывает еще сердитей, чем с виду. Правда, не всегда, но бывает. Да и притворяться она наловчилась. Подчас ей сдается, что она все время притворяется. Хотя это и не совсем так. Иные люди — да собственно большинство — должны притворству научиться или хотя бы научиться в определенные минуты владеть собой, чтобы притворства их никто не заметил, но стоит им разозлиться, как они тотчас открывают свое подлинное лицо. А Вильма наоборот. Она умеет притворяться по-всякому, но обычно делает это тогда, когда уже не может, не в силах совладать с собой. Чаще притворяется, прикрываясь любезностью или улыбкой, когда беспокойна, раздражена, разгневана, злобна, но лишь потому, что даже в злобе не хочет обидеть людей. Она куда охотнее вела бы себя естественно, однако ей кажется, что ее естественность, ее настроение — хотя у человека настроение и меняется, — то есть то главное и основное, самое что ни есть естественное, в ней должно было бы быть другим, мягче, приветливее, лучше, ей кажется, что раньше оно и было таким, а теперь все меньше и меньше, день ото дня она угрюмее, сердится и устает от собственных мыслей, она сама себе в тягость, вот оттого и притворяется, оттого и с другими приветлива, поскольку сама к себе нетерпима, недовольна собой, но пусть это недовольство и снедает ее совсем, она не хочет оделять им других в той же мере, что и себя. Оттого и притворяется! Притворяется, не сознавая, что ее настоящее лицо, даже это недовольное, усталое и порой — а в последнее время, пожалуй, все чаще — угрюмое и сердитое лицо, по-прежнему очень красиво, ее недовольство или даже злоба редко могут вызвать и у другого что-либо подобное, а если и да, то скорей какое-то иное недовольство (человека поумней недовольство и уныние, гнев или злость, пожалуй, действительно посещают редко), потому что Вильма, хотя и очень усталая и, наверное, несчастная, по-прежнему разумна и красива, в усталости, в страдании, в унынии, в несчастье, даже в злобе, в самом деле, даже в злобе, она гораздо разумней и красивей, намного лучше, добрей и справедливей, чем она думает.
Но она бы вряд ли в это поверила. Да и кто ей скажет об этом? Кто-нибудь, может, и скажет, но скорей всего по-другому, может, только намекнет об этом, но одновременно припомнит ей и кой-какие промашки. У нее есть промашки. Захоти кто, так нашел бы их, пожалуй, сумел бы их и раздуть. Подчас она и сама у себя их ищет! И, бывает, находит, но не знает, нашла ли те, настоящие. Да и надо ли было вообще их искать?
Иногда она чувствует себя такой дурной! Любого окрикнет, оборвет, подденет, бывает, отгонит словом даже людей, близких ей, а потом терзается. Холод порой пробирает, когда вспомнит, как зло обидела близкого и неповинного, и без всякого повода, просто от раздражения и досады.
По счастью, не всякий сразу обидится. Иного раз и два оскорбишь, и то не прогонишь. Но все равно — куда это годится! Да еще просто так, с бухты-барахты, без всякой причины? Что, если бы и ее вот так же задели?
В душе она еще хуже, чем кажется, по крайней мере она себя в том убеждает. Думает так. Неужто и вправду она стала такая дурная? Господи боже, но как все донельзя однообразно! Стряпать, прислуживать, мыть, стряпать, прислуживать, убирать, мыть и стирать! Когда поработать в саду, когда в парке, иной раз забежать в магазин, купить что-нибудь: муки, сахару, иголку, — ну и сызнова что-то пришивать и все время одно и то же, хотя детей в доме нет, только чужие приходят, и она вечно их гонит, а здесь порой так пусто! Только чужие приходят! Но она любит детей, когда-то и чужих выносила, пожалуй, и нынче бы вынесла, просто уже не в силах выказать это так, как им бы, наверно, хотелось или как полагалось бы, иной раз она и дала бы им что-нибудь или сказала, но ведь нельзя же все время давать, бывает, и неохота искать, пусть даже и нетрудно было бы что-то найти, да неохота, особенно если дети придут в ту минуту, когда ты сама себе в тягость, когда ты как раз задумываешься над тем, что опять только шьешь, что ты все уже переделала, посуда вымыта, всюду чисто, может, даже никто не заметит, что всюду чисто, вот и шьешь, а впрочем, что шить? Ничего не нужно пришить? Пришиваешь пуговицу, а вокруг так ужасно, ужасно пусто! Зачем было детей прогонять?
Тоскливо. Пусто. Изо дня в день. Пожалуй, и не должно бы так продолжаться, нельзя так. Всегда одно и то же, но при этом вечно чего-то недостает. Как будто ты на рубашку или на брюки без конца пришиваешь одну и ту же пуговицу. Ты-то знаешь, чья это рубашка, а он… да как же это возможно? Он словно бы даже не знает, что пуговица у него оторвалась или хотя бы что ты пришила ее. Не заметил, не заметит, не заметит и ста пуговиц, пускай бы ты ему и сто пуговиц, одних и тех же сто пуговиц, без конца пришивала.
Не заметил? Не заметит? Да возможно ли? Ведь он уже здоров, во всяком случае таким выглядит, но и не будь он больным, он все равно болен, он знает или чувствует, должен бы знать или хоть чувствовать, раз уж он выздоравливает, что у него не было пуговицы, что он не мог застегнуть рубашку, не получалось, а теперь может, уже получается, не обязательно даже замечать пуговицу, искать пуговицу, рубашку застегивать, достаточно дать понять, что у него уже не зябнет горло. Или как-то иначе выразить это, из ста каждодневных пуговиц заметить хотя бы одну, найти ее и ощупать. Застегнуть, расстегнуть? Расстегнуть или застегнуть? Может, нужно и меньше, в самом деле, достаточно самой малости для того, чтобы у тебя не было ощущения, что все время, изо дня в день, пришиваешь и будешь пришивать одни и те же сто пуговиц, а тот, у кого зябло, а может, и зябнет горло, носит их на рубашке, на пиджаке и на брюках, но ничего об этом не ведает, как не ведает и о других мелочах, которые, возможно, так же важны, хотя и менее заметны, чем пуговицы или пуговички…
Тоскливо. Пусто. Изо дня в день — тоскливо и пусто.
Так все и шло. Осенью Имро всегда немного прихварывал, но, как землю схватывало первым морозцем, он снова чувствовал себя лучше, потихоньку оправлялся, начинал опять ходить на работу, но теперь в работе у него уже не было прежней сноровки. Иной раз ему казалось, да и другие могли это подметить, что, будь он даже трижды здоров, все это уже не то и прежнего, видать, не вернуть. И когда он смеялся, и даже когда других хотел рассмешить — и надо сказать, это ему всегда удавалось, — особенно было заметно, что в глазах у него нет блеска, какой бывает или должен быть у веселых людей. В глазах у него будто что-то увяло.
Потерял он вроде бы и интерес к работе. Работал, правда, с отцом, но редко когда ему хотелось говорить о работе.
Мастер тем временем состарился. Не по душе ему были всякие новшества. Вечно он на что-то ворчал, и Имро, хотя и меньше ворчал на новшества, во многом, однако, походил на отца. А если и было между ними различие, то оно не казалось различием между отцом и младшим сыном — они скорей походили на братьев, старший только чуть сгорбленней, а младший — бледнее, и то, что один отмечал ворчанием, другой как бы подтверждал молчанием.
Старый Гульдан поначалу ждал для себя многого, думал, его работа всегда будет достойна звания мастера. И хотя понимал, что не ставить ему каждый амбар и не стоять ему на каждом новом доме, ибо на всех новых домах не может быть гульдановской кровли, все же считал, что возле всякого нового амбара и всякого нового дома у него найдется, что сказать. Но постепенно он стал подмечать, что его ремесло, хоть оно и остается таким же и выматывает человека, как и любое другое, уже теряет свою красоту и того, кто этим ремеслом занимается, пусть толково и не щадя живота своего, со временем перестанут величать мастером. Его, возможно, заменит машина или поденщик. А подчас ему казалось, что и этого поденщика, который понюхал настоящего ремесла и которого люди хотя бы из уважения по-прежнему называют мастером, уже и этого мастера-поденщика они отталкивают от себя, и не потому, что гнушаются им, нет, мастеру думалось — он потому перестает быть мастером, что люди начали гнушаться ремеслом.