Мастера. Герань. Вильма — страница 121 из 125

знакомы с Имришко. И мастера знаем. Когда-то они амбар у нас ставили. И крышу стелили.

— Ой, это, верно, давно было!

— Не так уж и давно. С войны не так много времени прошло. Толковые были плотники! Ловко с кровлей справлялись.

Однажды спросила про Имришко и Штефка. Встретилась с Вильмой в городе на автобусной остановке. Знали они друг дружку еще с девичества, ведь Церовая и Околичное — соседние деревни. На остановке было немного народу, и все чужие, незнакомые. Вильма не виделась со Штефкой давно, скорей всего, она бы даже не признала ее, не заговори с ней Штефка сама. — Извини, Вильма, мне муж сказал, что Имро опять плохо. Наверно, ты от него. Как ему?

А Вильма и рада, что есть с кем поговорить об Имришко. — Неважно… господи, даже не знаю, оправится ли. Ему все хуже и хуже.

— И даже в больнице не полегчало?! А доктора на что? — негодует Штефка. — Отчего не помогут, коль он в их руках? Могли бы и больше заботиться о нем.

— Заботятся, да что толку.

— Послушай, Вильмушка, — голос у Штефки мягчеет, — ты не рассердишься, если я его навещу? Мы же знакомы с ним. Он ходил к нам, когда мы жили в имении, они с мастером сарай там делали. И мой муж его полюбил. Часто его вспоминает. Иногда и я бы его в больнице проведала.

— Доктора, по правде сказать, не советуют, но он, наверно, обрадуется. Иной раз говорит — все ему безразличны, а придет кто, всегда радуется.


И Штефка пошла его навестить. Имро очень удивился. Долго, правда, она там не была. Принесла ему компоту и пирожных «наполеон».

А потом еще как-то пришла и в этот раз встретилась с Вильмой. Вильма была довольна, что Штефка сдержала обещание. И не скрыла этого.

А Имро, заметив, что они мирно беседуют, ничего не сказал, только снова поблагодарил Штефку за гостинцы. Для долгого разговора и времени не оставалось. В палату вошла сестра и предупредила, что часы посещений кончаются. Да они и сами видели, что у Имришко, хоть он и перемогает себя, слипаются глаза.


В коридоре Штефка обняла Вильму: — Не сердись, что я правда пришла. Я тоже рада, что с тобой встретилась. Мне и тебя хотелось утешить, ты тоже исстрадалась. Знаю, каково тебе. Побереги себя, Вильмушка. Еще на автобусной остановке я заметила, до чего ты умучена.

Они глядели друг на друга, и у обеих от слез блестели глаза.


А как-то раз — с Имришко все было без перемен — мастер шепнул Вильме: — Вильмушка, знаешь что? Пожалуй-ка, лучше его домой взять. Тут ему не помогут.

— А что главный скажет? Не разрешит, должно.

— Чего там — не разрешит! Здесь все равно ничего ему не делают. Только зря мучают. Он и сам домой наладился. Суют ему одни таблетки, а их и дома можно глотать. И уколы ему какой-нибудь коновал может делать, да и сделает, коль получит за это. Небось не раз получал!

— Ей-богу, не знаю. — Вильма все не решалась.

— Положись на меня, — подбодрял ее мастер. — С главным я потолкую.


Но главный врач не возражал. — Что ж, попробуем. Может, дома ему станет лучше. Перемена подчас пользительна. Иные люди, если долго в больнице, совсем падают духом. Перестают в себя верить. Думают, что все кончено, и свыкаются с этим. На худой конец снова его привезете. Для него место всегда найдется.

14

И снова Имришко дома. Поникший, совсем поникший. Ничто его не занимает, ничто не волнует, возможно, он ни о чем даже не думает. Если человек не ест, вряд ли ему хочется думать.

Вильма его обихаживает. Чем безучастнее Имришко, тем расторопней она. Возможно, ему и жить не хотелось бы, если бы Вильма поминутно не тормошила его. Когда Имро один, он или спит, или глядит, глядит в окно на облака… на облака.

Возможно, и в голове у него проносятся тучи. Да в самом ли деле я равнодушен? Хочется ли мне жить? Или нет? Устал я. Неужто мне так важна жизнь? Сколько мне довелось увидеть в жизни людей, увидеть и как они умирают. Как гибнут. Как гибнут и хорошие люди. Жить? Умереть? Что это? Что такое жизнь и что такое смерть? Все та же меняющаяся земля. Она может сжаться, но и расшириться. Умеет сбиться в одну-единую точку и ударить с такой силой, что и не почувствуешь. Ты прах и в прах обратишься! Церовский причетник, Габчо и Онофрей, Мигалкович и Ранинец, Фашунг и Кулих, мой отец да и некий Карчимарчик. И во мне, во мне тоже осталось что-то от Карчимарчика, от них от всех. И я Карчимарчик. Возможно, во мне осталось зернышко маку, которое поднес Карчимарчик, Матей Карчимарчик или Йозеф Мак[94]. Но если жизнь важна, значит, важна каждая жизнь. Зачем тогда эта бойня, откуда право убивать? Что я хотел? И что сделал? Разве я хотел быть героем? Я хотел работать. Проклятье, почему мне не дали покоя?! А если я не мастер и не работаю, так зачем живу? Разве только затем, что жизнь есть жизнь? Так почему именно моя жизнь? Если жизнь есть жизнь, так и смерть есть смерть. Тогда зачем? Зачем я здесь? Почему именно я не умираю, когда умерло столько мужественных, честных людей, столько всяких честных Якубов и Матеев? Почему именно я должен здесь крючиться и быть обузой для всех, мучить честных и полезных людей? Почему тогда бежал я, а не дал возможности бежать тому цыгану, цыгану-надпоручику, или церовскому причетнику Якубу, этому смелому человеку, оставившему на руках у жены семерых нужных жизни детей? Кроме тех нескольких крыш, что я сделал, верней, помогал отцу сделать, я ничего не совершил. Я воевал, но не был солдатом. Не умею быть солдатом. Черт возьми, я же мастеровой. Был им, а солдатом быть не умею. А если я не солдат, так зачем все это? Я ведь уже и не мастеровой, давно не мастеровой. Вильма и то гораздо полезней меня, сколько она уже сумела сделать для жизни. Скольким детям дала помидор или грушу, скольких детей, чужих детей, помогла вынянчить, хоть и своих не заимела. Ни одного. Скольким честным матерям досталось на долю выхаживать своих и чужих детей, ибо мужчин этой земли всегда приходил пинать в пах какой-нибудь поганец… И женщины, женщины этой земли всегда были мужественны. И когда сотрясались лачуги и мужчины-воины брались за оружие, женщины умели не дрогнуть, а годы спустя прямо, а кто и дерзко смотреть истории в глаза. Да, и дерзко. В Вифлееме и в Турце, в Прешове, в Сталинграде и в Банска-Бистрице, в Варшаве и в Токайике[95]. И в Токайике. Там, где сгрудились, собственно тоже сбились воедино, все мужчины деревни. Словаки и русины, униаты и лютеране, православные и безбожники должны были сбиться в страхе перед немецкими автоматами, умереть, умереть и застыть. И стоять там мертвыми, застывшими более месяца, но не как восклицательный знак, а как горб, как нечто такое, чего человек и тридцать лет спустя не в силах ни проглотить, ни прожевать, ни даже тащить на спине…


Прошло сретенье. Мастер вдруг повеселел: — Вильма, ну не говорил я тебе, что февраль здоровый месяц? Погляди, как Имро стал уплетать. Наверняка скоро и меня обгонять станет.

А вот уж и день святого Матея, льды ломаются, в речках и ручьях гремят и сшибаются «тутаи». В Околичном да и в Церовой весенний лед называют «тутай».

15

Допустим, снова весна. Земля обсохла. Оживает. Солнце дразнит ее. Все начинает бродить в ней и кипеть. Шевелятся семена. Травы, кусты, деревья пьют из ее родников, и она дрожит; дрожит и извивается, оглаживает корни и корешки, нежно касается их и щедро им себя предлагает; по струнам, капиллярам и дудочкам ударяют тонюсенькие тоны, что поздней зазвучат, заплачут в искривленных трубочках и трубках, загудят в изогнутых рогах, заревут, загрохочут в тромбонах, загремят в могучем стволе. Звуковой монумент! Грохочущий столб! Громадная деревянная туба! Зацветшая басовая фанфара! Слышите? Вы слышите, как она разветвляется? Она гудит, трубит, трещит, врезается, отзывается в трубках, поет, стонет и плачет в свирелях, свистит во флейтах и сирингах, свистит, шипит, пищит и острыми иголочками прокалывается аж в самое неслышимость, ибо хочет приманить и колибри, равно и других птах небесных, а потом сказать: милости просим!

Копошатся насекомые. Переваливаются с боку на бок на ослабевших лапках. Распрямляют надкрылья, шевелят усиками. Лезут. Пробуют. Идет дело! Пробуют и лапкой топнуть. Перевертывают зернышко, авось что-нибудь под ним да найдется. Ничего под ним не было? Кто знает?! Возможно, мы не заметили. Тогда пошли дальше! Можем и взмыть. Дождевой червь расширяет свой тоннель; иногда чуть высунется из него, но тут же вновь втянется — боится вылезть на солнышко. Пчелы и шмели учуяли ракиту. Жаворонки прилетают. В самочке созревает яичко, и самец хлопочет, куда бы его положить.

И люди копошатся. Возятся с землей. Кое-кто и преклоняет колени, стараясь ее размельчить, взрыхлить. Иной ласков с землей, а кто прямо-таки неистовствует, все из нее силком вышибает. Неистовствуя, пригребая все к рукам, он готов весь шар земной проглотить, но и этого ему было бы мало.

А есть и такие, что любят землю, но не знают, чего хотят от нее, чего можно хотеть. Они обычно толкуют об игре: дескать, хотят играть, играть и с землей и, возможно, всю жизнь, но не знают, как это делается. Они думают, что земля должна играть с ними, должна даром кормить их и радовать. Они толкуют об игре, а не знают в ней толку; отнимают у этого слова смысл и содержание. Игривы в общем-то и телята. Однако они не хотят на всю жизнь оставаться телятами! А иные только портят игру, но доказать им это почти невозможно: они настолько хитры, что умеют и защищаться, такие ловкачи и хитрюги беспрестанно твердят, что игрой может быть что угодно: и кувырок на траве, и буханье по кастрюле, и бренчанье по натянутой бечеве. Слушаешь их и думаешь, что перед тобой дурни, однако это не обязательно дурни, это могут быть хитрецы и лентяи. Дураки и лентяи не умеют играть, они только портят игру. Если кто-нибудь принесет в оркестр горшок, значит ли это, что прибавился новый музыкант? А там — кто знает? Добро пожаловать! Но иной портит горшок лишь потому, что не хотел упражняться на скрипке. Н-да, кто-то просто играет или поигрывает, кто-то умеет и заработать игрой, кто-то может всего себя ей отдать, а кто-то просто тонет в игре, сам становится игрой, игра в нем и вокруг него, он все и вся способен развеселить и заставить играть, он всюду и всех оделяет, и, чем он щедрей и обильней отвешивает, тем он богаче. Можно об этом и по-другому сказать! Кто любит яблоки, кто и яблоню, а кто умеет яблоню и посадить. А иной умеет посадить хорошую яблоню на хорошем месте, потому как и из плохого места умеет сделать хорошее.