ым главным, я корпел над ней больше всего и отдал ей столько времени, что было бы просто смешно что-нибудь просить за нее. Вот оттого-то вы ее и не заметили. Так где же это золотое дно? Портной сошьет отличный пиджак и радуется, что нашел наконец для него подходящую нитку, он искал ее долго, очень долго, и, уж казалось, исчерпал свое уменье до дна, а все-таки сшил, мастер всегда сошьет, ведь, если он чего не находит, он подлезет и под самое дно и скажет себе: пусть я сдохну, да-да, пусть сдохну, а подходящую нитку все же найду и пиджак сошью, и это будет отличный пиджак, какого ни один мастер-портной еще не носил, — ведь тот, кто ищет под дном, умеет только шить — не носить, он знает, каким пиджак должен быть, чтобы, надев его, любой прохвост показался почтенным человеком, перед которым и ему, лучшему портному, сшившему самый лучший пиджак, придется снять шляпу. Ну а без шляпы он зароется и под землю — не от стыда, нет, а потому, что он мастер, который надеется даже из-под земли еще что-то вытащить или выгрести, а потом мастерить еще шляпы, чтобы по воскресеньям на досуге видеть их на людях, как и те пиджаки, что он сшил, — один краше другого, один краше другого. Однако он — мастер и оттого даже не знает, пойдет ли и ему такой распрекрасный пиджак. Он шутит, даже паясничает, когда из рыцарства — ведь и рыцарям подчас хочется пошутить, — когда прикидывается дураком — кто же еще станет им прикидываться? — но чаще всего потому это делает, что мучится сам с собой: ему-то не нравятся сшитые им пиджаки, а сказать об этом он не решается, уж лучше выставить себя на посмешище и утешиться тем, что люди будут судачить не о его пиджаках, а о том, что он отмочил глупость. И они скажут: «Вчера здесь был один мастер и порол такую чушь, что мы прямо уснуть не могли, во сне и то гоготали». А мастер тогда спокойно уснет; ему даже приснится, что ремесло и впрямь золотое дно и что он, мастер, по меньшей мере сотню раз его уже видел, а захоти — имел бы давно кучу денег, не будь у него единственных штанов, а в тех штанах — дырявого кармана. И утром, когда он встанет, наденет штаны и ненароком сунет руку в карман, он вновь развеселится: черт подери, я-то думал вчера, что дурачу людей, а сейчас вижу, что я их вроде и не дурачил — ведь этот карман на самом деле дырявый, стало быть, во всем есть доля правды! Если сегодня придет кто, опять буду скоморошничать! Так-то, Имришко! Подправим дом, устроим свадьбу и на ней спляшем как следует. И стрельбу закатим, по крайности капсюлей достанем, а некому будет стрелять, так я и сам бабахну. Отправимся ли мы в костел пешком, на дрезине или на телегах — там видно будет. А пока за дело!
А в Церовую тем временем пригласили другого живописца. Он был несколько старше первого, приближался к шестидесяти, и, за что ни брался, все было для него нипочем.
Он обстоятельно оглядел костел, измерил шагами все, что можно было измерить шагами, потом улыбнулся священнику и сказал: — Отличная работа! Преподобный отец, во время воскресной мессы скажите прихожанам, что потребуется много молока, яиц и творогу. Пусть каждый принесет сколько сможет. Только незачем носить все сразу — это ни к чему. Главное, чтобы у нас всегда все под рукой было. Пока полностью распишем костел, много всего израсходуем, вы, пожалуй, и глазам своим не поверите. И вот еще что мне скажите, преподобный отец, кто вам делал этот алтарь?
— Оришек, — ответил священник.
Живописец обрадовался: — Оришек? Отлично! Оришек — лучший алтарный мастер.
Священник удивился, что живописцу известен мастер Оришек, и, возможно даже, немного обрадовался, но тут же вновь погрустнел. Мастер, заметив это, спросил: — В чем дело? Или вам не очень-то повезло с Оришеком?
— И повезло и не повезло.
— Не понимаю. Жалко, что вы со мной не посоветовались. Я бы даже мог сходить туда вместе с вами, алтарный мастер Оришек — моя правая рука, а я — его.
Немного потолковали об Оришеке. Перебрали всю его семью. Хвалили жену Оришека и дочку, что прошлой осенью вышла замуж за банковского чиновника, хвалили и сыновей, особенно младшего — тот был из всех самым толковым. Оришек-младший был большой искусник по части ангелов, но при надобности мог вырезать и Иуду и черта.
Священник грустно вздохнул и сказал: — Жалко, на фронт взяли.
— Кого? Оришека? — Живописец глаза вылупил. — Что я слышу? Не будь вы священником, я бы и не поверил такой вести. Это вы о младшем говорите?
— О младшем.
Живописец покачал головой: — Это ужасно! Первый раз слышу, чтобы такого мастера богомаза угнали на фронт! Какая глупость, какая бессмыслица! Честное слово, уму непостижимо. Что, не могли вместо него какого мерзавца и лоботряса взять? Ведь он совсем недавно выучился на резчика. Подумайте, им только его недоставало. Именно его им надо было погнать в самое пекло. Какого ангелочка он мне за один вечер вырезал — я ему десятку дал, хотя он был тогда совсем мальчонкой. Мальчонка, а уже на жизнь зарабатывал. Золотые у него были руки. Это у него дар божий. Был мастером еще раньше, чем выучился. Святой отец, я покажу вам этого ангелочка. Увидите, какая прелестная вещица. А до чего на этого мальчонку похож! Как две капли воды. Ну а дальше что? Что сказал Оришек? Не показал вам каких-нибудь уже готовых ангелов? Ангелов, думаю, у него целый воз, а то и два. Ведь этот парнишка буквально помешался на ангелах.
— Нет, те ангелы мне не поправились.
— Не понравились? Да возможно ли? Мой бы вам определенно понравился. Он сделал его за один-единый вечер. Я вам, пожалуй, нарисую такого же.
Священник весело улыбнулся: «Да, этот поречистее первого, кажется, и поглупее к тому же. В конце концов он мне тут все ангелами размалюет».
— Преподобный отец, — подмигнул живописец священнику, — кое в чем вам откроюсь: и мне не все нравится. В первую мировую попал я в Италию — сколько же там картин, какие знаменитые памятники! Раз пришли мы в один дворец — дело было в Северной Италии, а в Италии, сами знаете, за́мкам и дворцам счету нет, — осматриваем ценные картины, ковры, и вдруг командир нас спрашивает: «Ребята! А что бы вы дали за такую мозаику?» Мы все думаем, хмыкаем, но никто ничего не дает. Командир и говорит: «Миллион и то мало!» Итальянец, тамошний человек, стоит возле командира и головой кивает — миллион, он и для итальянца миллион. С миллионом на всех языках столкуешься. Да вот какой миллион? Картина есть картина, у нее своя стоимость, это знает любой ученик, хоть художника, хоть маляра — ведь как только взял кисть в руку, тут же получил от мастера пинок в зад. Но что такое мозаика? Она и на картину-то не похожа. А ну-ка, думаю, погляжу я на этот миллион. Ушли все, а когда были уже далеко, вытащил я штык да и колупнул миллион, и представляете, что это было? Обыкновенный камешек. Даже не знаю, куда его дел. — Он добродушно улыбнулся, а заметив, что и священник смеется, развеселился еще больше. Рад был, что у священника улучшилось настроение.
— Преподобный отец, — продолжал размышлять он, — нельзя поддаваться на удочку художников. Фантазия у человека может быть, но кто хочет сделать что-нибудь путное, кто хочет создать настоящее искусство, тому талант нужен — без таланта вообще пропадешь. Фантазировать может каждый. И убийца может фантазировать. А попробуйте-ка скажите кому-нибудь — пусть-ка нарисует вам какого убийцу или Иуду. А вот я могу все: и убийцу и Иуду, и пастуха и овец, и ангелов и Иисуса Христа, и траву и пруд, а возле пруда аиста, небо и путь, могу даже Млечный Путь нарисовать вам. А как-то раз изобразил я Гитлера, но лучше об этом никому не рассказывайте! Потому что картина эта называлась «Тайная вечеря». Если бы кто заметил Гитлера на тайной вечере, мог бы и возмутиться. Больше всего люблю рисовать рождество.
— Правда?
— Правда. Вы откуда, преподобный отец?
— Я из-под Лученца.
— Из-под Лученца? Там я еще не был. Еще не рисовал там. А вообще-то мне все равно. Суну ангела и на Оравщине и в Копанице, и в Трнаве и в Микулаше, ведь я рисую и для лютеран и для католиков. Преподобный отец, — он опять улыбнулся священнику и уж было хотел раскрыть чемоданчик, в котором находились краски и бумага, — а вас рисовать будем?
— Нет, лучше не надо. Может, потом как-нибудь.
Живописец тараторил без умолку. Священник, измученный вконец, думал: «Вот идиот! Явно — шевелит руками ловчее, нежели мозгами. Ум подменяет проворством. Самый настоящий придурок! Любопытно, что он еще выкинет. Пока, правда, он еще ничего себе не позволил. Но чем-то он мне нравится. В своей глупости человек не волен. А тот был слишком заумный. Знал больше, чем надо, но все толковал об одном и том же. Бубнил да бубнил. Или, может, я ошибаюсь? Что требовать от человека, который видит вокруг себя то, чего нет, вдали видит даль и боится, что найдет в ней только то, что уже нашел вблизи? Посмотрит на небо — дыра! Что с того, что она кажется голубой? Разве набьешь или замажешь ее чем-нибудь? Глиной или грязью? Тот меня совсем заморочил. Все голубой да голубой. Нехристь! А за голубым что? Этого он уже не знал». — Послушайте, а вы могли бы нарисовать радугу?
Живописец дернул плечом. — А что тут особенного? В два счета и радугу нарисую. Если хотите, добавлю и ангела. Будет похож на Оришека-младшего.
«Этот все может! Радуга и то ему нипочем. Глуп как баран, оттого такой смелый».
Живописец раскрыл чемоданчик, порылся в нем.
«Тот хотел радугой только надышаться, — продолжал размышлять священник, — но ему все время что-то мешало. Хотел убежать и не знал куда, и близким и далеким гнушался равно. Но почему он твердил про голубой? Может, я его раззадорил? Его неотступно преследовала земля, и он не мог, стоя на ней, сотворить ангела. Что, собственно, он хотел? Уйти? Остаться? Куда уйти, где остаться, если между близким и далеким не видел никакой разницы? Куда бы я ни пришел, я буду уже там, и вновь для меня что-то иное станет далеким, и вновь я спрошу себя: «Куда же теперь? Может, еще дальше?» Или спрашивать надо позже? А почему позже? Ведь я уже теперь не знаю, где я. Бежать от праха и вновь найти прах, то есть к праху вернуться? Откуда? Откуда и куда? Один или не один? Один. И не один. Куда, боже, куда же? И найду ли то, что ищу? И когда, господи?! Потом? Только потом? Почему только потом?