Мастера. Герань. Вильма — страница 97 из 125

— Не сердись, Рудко, не слышал.

— Я просто хотел спросить, просто спросить. Я ведь уже о Биденко, о нашем Биденко, не думаю. Имришко, я ведь уже только смеюсь, мы и с Вильмой смеемся, и теперь у меня глаза чуть-чуть пощипывает, мы все время смеемся, мне надо выйти немножко на воздух, у меня глаза щиплет, я же смеюсь и о Биденко почти совсем не думаю…

20

Я не понимаю чего-то. Хоть Имро и выздоравливает, а все не ладно что-то. Вильма тоже вроде не очень довольна: хотя изо дня в день только и говорит об Имришко — и сколько он когда съел, и что ему все лучше становится, — радость ее не кажется мне настоящей.

Неужто она притворяется? В чем тут дело? Ума не приложу.

Однажды, когда я пришел к ним и Имро не оказалось дома, я увидел Вильму плачущей. Было ясно: я опять явился не вовремя, но улепетнуть уже было нельзя — просто неловко. Я потихоньку пробрался к столу, робко сел. Не осмеливаясь спросить, отчего она плачет, я старался и не глядеть на нее. Но взгляд мой нет-нет да и обращался к ней, чтобы она ненароком не подумала, что я притворяюсь, будто не замечаю ее слез.

Она вытерла платком глаза, потом высморкалась в него и вроде бы хотела что-то сказать, а может, она и сказала, но слезы тут же снова застлали ей глаза.

Мы оба молчали.

На столе были картофельные сочни, но мне лучше было и не глядеть на них, потому что если на какую еду долго глядишь, то хочешь ли ты или нет, а в тебе вдруг просыпается аппетит, и потом уже трудно с собой совладать. Но сочни я заметил сразу, как вошел. Убери их Вильма, я бы, наверно, забыл о них. Но они все время торчали передо мной. Я видел их, хоть и не глядел в их сторону. Другой раз мне было бы достаточно руку протянуть, но теперь это выглядело бы дико, Вильма могла бы обидеться, а то и прикрикнуть на меня, начни я в такую минуту уминать эти сочни. Если бы я знал, отчего она плачет, было бы проще, я мог бы о чем-нибудь ее осторожно спросить, но спросить прямо — не дело, это, пожалуй, ни к чему хорошему не привело бы. Уж наверно, это как-то связано с Имришко, не иначе. Не знаю, что другое могло бы заставить Вильму плакать. Хотя и такая причина не казалась мне вполне убедительной, ведь Имро с каждым днем набирается сил. Вильма, конечно же, радуется и часто сама себя убеждает, а иногда и меня, что Имро совсем выздоровеет, и очень даже скоро. Никак они с Имро повздорили? Вряд ли: оброни он какое грубое слово, Вильма бы вынесла, ей всякое приходилось проглатывать. Что же могло случиться?

Сижу жду и думаю, что Вильма очувствуется и что-нибудь скажет. А я первый разговора не заведу.

Но сочни не дают мне покоя. Я больше люблю пирог, и мне иногда все равно, маковый он, ореховый или творожный, я люблю и капустный, и картофельные лепешки ем, все ем, не погнушаюсь и сметанной лепешкой, но, когда вижу на столе картофельные сочни, мне сразу кажется, что лучше их ничего не бывает. Могла бы мне и предложить!

Я стараюсь на них не смотреть. Вильма как-никак меня знает и, коль я здесь, вряд ли будет долго плакать, надо просто подождать, потом она и сама предложит.

Но Вильма не предлагает. Я даже чуточку злюсь. Был бы хоть мастер дома! Он-то знает: когда я у них и вижу что на столе, у меня всегда слюнки текут. Потому что я почти все люблю.

Ага, вот и перестала плакать! Но теперь она стоит, чуть привалившись к плите, и на ее заплаканном, обычно красивом, а теперь распухшем от слез лице нет и намека, что в такую минуту она способна интересоваться чем-то иным, а не тем, о чем именно сейчас думает, она даже бровью не ведет, ну а я сижу, словно меня и нет здесь.

Однако я здесь и переживаю за Вильму, хоть и боюсь ей об этом сказать. Знай я, как заговорить с ней, чем приманить ее, уж я бы постарался. Тогда у меня в руке был бы, поди, третий сочень, а может, она позволила бы мне и полтарелки съесть.

Наконец не выдерживаю: — Вильма, если не рассердишься, я возьму один сочень.

Вильма кивает, и в тот же миг взлетает моя рука — сочень мой. Только он маленький, не жалей я его, он бы весь уместился во рту, но я не спешу, а просто так прикладываю к губам и по кусочку от него откусываю, словно дома наелся, словно этот сочень хоть и маленький, а в общем мне не по вкусу. Но так или иначе, через минуту его уже нет, и приходится во второй раз протягивать руку, хотя теперь я и не спрашиваю. Если Вильма позволила раз, то, значит, можно и два, а то и больше раз потянуться к тарелочке. Однако после первого раза я чуть забываюсь, и второй и третий сочень исчезают у меня во рту так быстро, что я и глазом не успеваю моргнуть, и вот уже вновь протягиваю руку, чтобы исправить дело: пусть Вильма видит, как я и не торопясь умею есть. А если б пришлось, если было б другое настроение, если бы мастер был дома и хотел бы меня как-нибудь испытать, я, наверно, сумел бы умять все, что было на тарелке. Имро к этим сочням, все равно не притронется. Еще возьму. Вильма же не плачет, смело можно взять. До чего хороши! Картошку я не люблю, а картофельные оладьи и сочни — да. Шесть я уже съел, ну а что, если попробовать и седьмой взять? Нет, лучше подождать немножко. Может, Вильма вспомнит о каком-нибудь деле, и тогда это не будет так бросаться в глаза. Почему она ничего не делает и не говорит ничего?

Я оборачиваюсь — оказывается, она глядит на меня. — Рудко, лучше бы ты не приходил к нам. Видишь, какая я. А потом еще больше из-за всего этого расстраиваюсь.

Нет, теперь не возьму. Но и не поднимусь сразу. Может, спросить ее о чем-нибудь? — Вильма, я же сейчас уйду.

— Ступай, Рудко, ступай. — Мне кажется, она настаивает на этом, хотя, пожалуй, не надо б уж так. — Приди к нам как-нибудь в другой раз. Я ведь такая не всегда бываю. Ступай, Рудко! И не говори никому, что я опять плакала! И мастеру смотри не проболтайся!

Медленно встаю. С радостью пожалел бы ее, да не знаю как. И сочни еще на столе. Нет-нет, о них я уже и не думаю. Не положено.


Дня два-три к ним не заглядываю, но потом — а то Вильма еще подумает, что я обиделся или рассердился, — снова к ним наведываюсь.

Вильма поспокойней, и мастер спокойный, ну и я, особенно если Имрих привередничает и все, что для него наготовлено, не съедает, чувствую себя у них неплохо. Кое-что и мне иной раз перепадает. Вильма на меня все хмурится, иногда даже взрывается или вздорит со мной, потому как с Имришко вздорить не хочет. Но это всегда можно выдержать, я научился сносить от нее и неласковое слово — знаю: что Вильма испортит, то сама же и выправит. Если она меня иной раз малость обидит, виной тому обычно какая-нибудь черная минутка, часто просто погода; чуть обложит небо, и уже Имро чувствует себя хуже, или аппетит у него пропадает. Вильма враз все подмечает, бывает, и загодя, обычно как встанет с постели, тут же бежит к окну — на небо взглянуть, и, если оно не голубое, не ясное, Вильма тоже мрачнеет. В такой день лучше туда не ходить, да ведь я не гляжу так часто на небо, иной раз дождит, я это замечаю, но редко чтоб так, как Вильма, то есть на небо я не сержусь, спохватываюсь лишь тогда, когда прихожу к Гульданам, ну а поскольку я уже поднабрался ума, то легко догадываюсь, что небо во всем виновато. Но и Вильме, и небу я прощаю. А пристынет к сердцу что посуровей да потяжелей, мастер опять же все уладит, отведет меня в сторонку и давай вдалбливать: — Не будь глупым, не обижайся, даже не перечь ей! А ежели думаешь — надо перечить, тогда не стесняйся, потому как она тоже трудный орешек. Ты-то ее знаешь, знаешь, что у нее внутри, но и понять должен, как ей лихо. Ты же, Рудко, знаешь, каково было! Ты уж не маленький. Не бойся, я и про вашего Биденко помню. Да женщина послабей характером, ты даже представить не можешь, сколько ночей из-за Имришко она не спала. Я тоже не спал. Но она за него постоянно тревожится. Если она тебя, случится, кольнет, сделай вид, что не кольнула. Ты же мужик, Рудко! Ей-богу, из тебя выйдет толк! Если выучишься, школу кончишь, ей-богу, возьму тебя в ученики. Будешь со мной ходить на работу, вот посмотришь. Я уже старый и знаю свое, Имро-то всегда хорошо подмастерничал, он и мастером мог бы быть, и ты, как выучишься и маленько при Имро в подмастерьях понатореешь, тоже сумеешь быть мастером. Сделаю из тебя мастера. Ей-ей, уж мы с Имро порадеем, об этом.

— А он что, еще очень хворый? Все хворает?

Мастер задумался и, чтоб заполнить паузу, пока найдет нужное слово, двинул немного плечом, а потом лишь повторил: — Хворый. Все еще хворый.

— А что с ним? Ведь он же ходит. И не спит уже столько.

— Не спит. Но все равно хворает. Идет осень. Погода испортилась. И ему стало хуже.

— А у него что-то болит?

— А не болело бы, он бы не хворал. Как тебе объяснить? Ты когда-нибудь спотыкался?

— Ну спотыкался.

— А палец на ноге ссаживал?

— Ссаживал.

— И больно было?

— Еще как больно.

— Вот видишь, Рудко, видишь! Но о том, что тебе сейчас скажу, никому ни слова, смотри не проболтайся! Болела у тебя когда-нибудь мошонка? Ударял тебя кто?

— Я же все время с кем-нибудь дерусь, без конца дерусь.

— И туда тебя ударяли?

— Многие ударяли. И я ударял.

— И туда ударяли?

— И туда…

— И больно было? Больно, Рудко?

— Конечно, больно.

— Ну а у нашего Имришко все время болит, у него все болит. И там болит. Понимаешь, Рудко?

— Ага, понимаю.

— Вот видишь, Рудко! Оттого наш Имришко хворый, а еще из-за другого. Очень хворый. К любой перемене погоды чувствителен. И Вильма, почитай, такая, как он. Но ни-ни, Рудко! И дома, Рудо, ни звука! То, что для мастера и подмастерья, негоже для всякого уха.


Если день погожий, Имро идет с отцом на работу. Правда, идет лишь потому, что отец работает поблизости, далеко он бы не потащился. Имро хочется только поглядеть на работу. А помочь, помочь ему еще не под силу.

А Вильма об этом рассказывает так, словно Имришко уже работает. Да и со стряпней надумывает себе возни: — Господи, что бы такое сварить! Имришко пошел с отцом на работу, надо им нынче что-нибудь повкусней приготовить!