А такой консерватизм — это уже социальное явление, это ненависть к изменению, к нарушению привычного, боязнь не оказаться в худшем положении, чем то, которое есть. Как известно, это так же сильно в людях, как и стремление к новому, неизведанному. Революция и реакция — две силы, раздирающие на части человечество.
И до сих пор пока будут существовать классы, классовая борьба будет основой социальной жизни. Кто не знает этого? Так вот, как вызвать характерные социальные собственнические инстинкты, чтобы исследовать, насколько глубоко они сидят в нем? А скажите, пожалуйста, он что — не хочет идти в колхоз? Или как?
— Не знаю.
— Он был в колхозе?
— Нет, не был.
— А почему? Вы беседовали с ним перед опытом?
— Нет.
— Жалко. По-моему, следовало бы побеседовать. Ведь это интересно и важно.
— Что ж, это можно еще сделать. Мы можем пока исследовать другого, а этого освободить от солей и капель, фиксирующих его внимание на макете, и поговорить с ним. Опыт, может быть, будет прерван только на двадцать минут или на полчаса.
— По-моему, это надо сделать.
— Давайте.
Капелов подозвал Брусика, чтобы отдать нужные распоряжения о переводе крестьянина в другое помещение, об освобождении его от солей и так далее. Но в это время подошел Фоллет и спросил, не время ли второй раз рентгенизировать объект исследования.
— А когда вы сделали снимок в первый раз?
— До начала опыта.
— Ну что ж, пожалуйста, — сказал Капелов.
А вы уже знаете, на каких костях или тканях отлагается чувство собственности?
— Знаю. На ребрах. Отложения будут четкие. Ведь солями вы его освободили от всяких чувствований, так? Так вот, скажите Брусику, чтобы он не смывал этих солей, а я его сниму. Я думаю, что крестьянин привык к макету и стал собственником тут у нас, у всех на виду. Я внимательно следил за опытом и убежден, что он уже привык быть владельцем этого великолепного участка. Значит, снимки это подтвердят.
— Так ли это? — спросил Капелов.
Мурель задумчиво сказал:
— Я думаю, что Фоллет прав. Отложения будут. Ведь чувством собственности очень легко заразить любого человека. Это чувство легко прививается. В этом легко убедиться. Стоит любому человеку что-нибудь подарить или стоит ему что-либо присвоить себе, как он немедленно свыкается с мыслью, что это принадлежит ему, и он тут же начинает испытывать собственническую ревность и даже не позволяет прикоснуться. Есть такие люди, которым если подарить даже какую-нибудь мелочь, какой-нибудь карандаш, книжку, брелок или брошку, как они тут же не разрешают прикоснуться к ним. Они с напряжением ждут, когда кончится осмотр вещички присутствующими. Им уже кажется, что вещичка пострадает от чужих прикосновений: книжку запачкают, карандашик исцарапают и так далее. Многие, даже так называемые культурные люди в таких случаях грубовато и бесцеремонно забирают вещичку из чужих рук. Между тем через некоторое время они эту самую вещичку легко отдают, теряют или забывают о ней — разумеется, если она не имеет большой ценности и если вообще чувство собственности у ее владельца не имеет глубоких социальных корней. Что касается нашего крестьянина, то у него было достаточно времени, чтобы сжиться с мыслью, что это владение принадлежит ему, то есть чтобы чувство собственности стало социальным явлением, и если такое чувство относится к тем, которые отлагаются на костях или тканях, то Фоллету будет что снять.
И Мурель обратился с вопросом непосредственно к Фоллету:
— Я надеюсь, коллега, что вы хорошо сняли крестьянина до опыта?
— Ну, конечно, — ответил Фоллет.
— Так вот, снимите его теперь. Сравним оба снимка.
И Фоллет с удивительной ловкостью надел на крестьянина свой ящик.
После съемки крестьянин был уведен в другую комнату и запeрт. Всем собравшимся было объявлено, что опыт будет продолжаться через полчаса.
— Значит, нам предстоит два дела, — сказал Капелов. — Поговорим с крестьянином и сравним оба рентгеновских снимка. Так?
— Совершенно верно, — сказал Мурель.
Глава тридцатая
Брусик в Москве взял на себя приблизительно ту роль, какую за границей играли Кнупф и Капелов вместе взятые. Он проявлял, с одной стороны, хозяйский тон, являлся фактическим администратором московского филиала Мастерской, был чем-то вроде коменданта — должность, без которой в Москве почти не бывает учреждений, а с другой стороны, он претендовал и на творческопроизводственное участие в работах Мастерской. Он проявлял инициативу, делал какие-то свои опыты, вроде опыта с колониальным отпрыском и адвокатом, а главное, совершенно напрасно уверял Капелова, что все в Мастерской обстоит благополучно, что порядок полный и что порядок этот поддерживает, разумеется, он. Он, правда, не утверждал этого прямо, но отчетливо давал понять, что не будь его, этого порядка не было бы.
Между тем тут все было возмутительно и нелепо. Мастерская не нуждалась в таком администраторе, какого корчил из себя этот Брусик. Никому не нужна была эта фигура в каком-то пошлейшем френче и военных брюках галифе, в которых он разгуливал по Мастерской. Мастерской было нужно совершенно другое. Прежде всего нужен был действительный порядок, действительное спокойствие — ведь какие дела предстояли Мастерской Человеков! Шутка ли! Ведь она должна была создать нового человека и исполнить многотысячные заказы на него! Было ли и есть ли учреждение, перед которым стояли бы более трудные и ответственные задачи?! При чем же тут это мелкое администрирование, это наивное подражание комендантам и разным «усердным» администраторам? Кому это нужно?
Тон у Брусика с каждым днем становился все более и более самоуверенным. Он с трудом выслушивал замечания Капелова. Вначале он было огрызался, но потом, соглашаясь с ним наружно, на самом деле все же делал по-своему, а главное, все уверял Капелова, что в Мастерской полное благополучие. Между тем именно благополучия и не было.
Каждый день происходили скандалы. Людей задерживали нелепо. В некоторых случаях их просто втаскивали в ворота, как пьяниц или сопротивляющихся арестованных. Несколько раз такие сцены привлекали внимание многочисленных прохожих. Брусик совершенно забывал о том, что Мастерская нелегальная, что без Кумбецкого вряд ли кто-либо в Москве поймет ее назначение. Он был малограмотен и малосознателен, этот Брусик, и Капелов серьезно подумывал о том, чтобы его переделать коренным образом. Он даже сказал ему как-то:
— Послушайте, Брусик, я вас сделал совсем не для того, чтобы вы так себя вели, как вы себя ведете. Ведь я вас сделал по своему подобию. Между тем я не преувеличу, если скажу, что вы полная противоположность мне.
Но разве слова особенно действуют на людей? Брусик продолжал делать свое. И вот теперь, в момент такого ответственного опыта, опыта, заказанного Кумбецким, в Мастерской разыгрался неслыханный скандал. Из ледника выбежал плохо замороженный человек, сделанный тоже из остатков тканей, привезенных из-за границы, между прочим необычайной физической силы, поднял страшный крик в коридоре и, собрав толпу из служащих и незамороженных объектов опытов, содержащихся в камерах, шумно развел какую-то дикую философию.
Этот голый человек был недоделан. Его делал Брусик, и Капелов почувствовал, глядя на него, что интеллектуального эликсира Брусик не пожалел. Черт знает что такое! Как он смел? Как он мог себе позволить это сделать, особенно в Москве, где эликсир интеллектуальности так будет нужен при создании нового человека. Безобразие!
Однако как прекратить шум и унять этого голого?
Какая у него, однако, сила! К нему нельзя подойти! Черт его знает, из чего он сделал ему кости, эти страшные мышцы и сухожилия…
Голый человек очень торопился. Он был возбужден своей философией и боялся, что его, недослушав, водворят обратно в ледник. Он бегал по коридору с большим куском мела в руках и рисовал на стенах, недавно оклеенных шоколадного цвета обоями. Сначала он очень быстро, несколькими штрихами, нарисовал голову.
— Человек — неблагодарное существо! Для того чтобы доказать это начнем с головы человека! Вот голова! Вот волосы! Парикмахер стрижет эти волосы! Он моет их! Он завивает их! Он освежает их! Но кто уважает парикмахера? Никто! Во всем мире никто не уважает парикмахеров!
Он перебежал на новое место и нарисовал мозг.
— Вот мозг — это под волосами. С раннего детства его начинают обрабатывать няньки и учителя. Кто уважает их? Кто уважает нянек и учителей? Во всех странах смеются над ними! Высшим остроумием считается приладить в классе к стулу учителя булавку, чтобы он сел и укололся!..
— Позвольте, — пробовал протестовать кто-то, — но ведь есть учителя-вожди, за учение которых люди идут умирать. Вы врете! Люди никого так не любят, как учителей! Люди никому так не подчиняются, как тем, кто их направляет на путь истинный, то есть просвещает и помогает установить мировоззрение!
Голый человек повернулся и ответил:
— Это верно. Бывает и так. Но, как правило, обыкновенного учителя никто не уважает. Среднего учителя презирают, как и среднего профессора, лектора, популяризатора. Между тем кто обрабатывает ваш мозг, как не они? Учение гениев и вождей становится понятным только после этой длительной, многолетней, будничной ежедневной обработки. Теперь дальше: вот глаза.
Голый человек начертил на стене мелом глаза.
— Вот очки.
Он нарисовал очки.
— Надо ли объяснять, что такое глаз? Надо ли говорить о том, как себя чувствует человек без глаз или с больными глазами?! А как люди относятся к оптикам? Уважает ли кто-нибудь оптика? Никто не уважает оптика! Ни в одной стране никто не помнит и не думает об оптике! Оптик! Что такое оптик?! Но дальше. Дальше! Вот рот и зубы.
Голый человек, никого не подпуская к себе, зорко следя, чтобы к нему не подошли сзади, и воинственно растопырив могучие локти, нарисовал зубы и продолжал:
— Вот зубы. Нужно ли говорить об их значении? Разве это не ясно?