Мастерская подделок — страница 9 из 20

Среди ночи императору померещилось, будто к нему пробрался враг, намеревавшийся его убить, но это оказалась лишь гора его живота. Когда он подал голос на заре, ему принесли серебряную вазу и алый таз для омовения, но, тяжело опираясь на плечо раба, Тиберий еще долго ждал, пока смог наконец помочиться. Небо уже окрасилось чистой белизной, предвещавшей жару, и дрозд стал перекатывать свои хрустальные жемчужины, а Тиберий так и не смог сомкнуть глаз. Ему хотелось еще немного отдохнуть, но тяжелые пары амбры и сандала извещали о том, что все уже готовились к его подъему.

Позавтракав супом, заливным из перепелок и кубком фалернского, император ушел в свой кабинет. То была комната средних размеров, единственное окно которой выходило на море, а стены были расписаны архитектурными перспективами, под объемными изображениями фруктов на фризах. Мозаика с лебедями и дельфинами исчезала под грудой писем на столе. Отстегнув цингулум[21], инкрустированный горным хрусталем и слоновой костью и скреплявший его шелковую тунику, Тиберий принялся писать, пожевывая гвоздику. У него болели зубы, но он отказывался от опия, боясь ослабления своих способностей, поставленных на службу империи. Как много он успел сделать! В юности, сражаясь в Цизальпинской Галлии, подавил восстание на германском севере и, оставшись там после победы Вара, установил римское владычество. Он покорил Иллирию, вплоть до 23 года правил без всякого насилия, твердо защищал трон от власти сенаторов, боролся с продажностью откупщиков, сократил подати, укрепил безопасность государства и проводил умеренную политику. Усмиренные провинции процветали, народ никогда не страдал под игом Тиберия, и только знать испытывала на себе суровость его деспотии. Доходившие до него оскорбительные памфлеты и гнусные сатиры он встречал лишь пожатием плеч. Хоть Тиберий и заботился о римской дисциплине, он стремился, однако, к свободе — по крайней мере, к некоторой свободе, когда писал, что в свободном государстве язык и ум тоже должны быть свободными[22]. Желчный и подозрительный, он был все же самым великим монархом, которого когда-либо знали сыновья волчицы.

Он провел рукой по глазам, которые раздражал дым от благовоний, прогоняющих комаров. Его беспокоили дела на Востоке, и хотя он и сам был не лишен лукавства, эти запутанные политические интриги оставались чуждыми его римскому прагматизму. Особенно Иудея вызывала удивление и гнев, поскольку он чувствовал в еврейском народе что-то неустранимое и вечное, чему не мог придумать названия. Нельзя было править людьми, которым, если их охватывала какая-нибудь мысль, нравилось докапываться до самой сути и внезапно, словно для развлечения, развивать ее до хитроумной противоположности, чтобы тем самым испытать ее ценность. У них часто водилось золото, из которого они изготавливали сосуды для храма, жезлы, куда они складывали свернутые пергамены, или тяжелые украшения, звеневшие на шеях их женщин, даже когда те ухаживали за скотиной. У них вечно назревал какой-нибудь мятеж. Лишь непрерывные распри между племенами, кланами и сектами не позволяли поднять всеобщее восстание, и Понтий Пилат, недавно умерший в Лугдунуме, хорошо это понимал. Император вздохнул. Опасаясь израильских старцев, изрыгавших проклятия в дюнах, и страшных зеленоглазых гадалок, у которых из-под разорванных платьев разило верблюдицами, в глубине души Тиберий боялся, что этот народ был еще более великим, нежели его собственный.

Вошел Гилас, прикрывая полой своего одеяния левую щеку. Он был бледен, поскольку знал, что Тиберий придавал больше значения не самим фактам, а новостям, которые ему доставляли, и что от дурных вестей кровь мгновенно приливала к его к лицу.

— Да помогут нам боги, Цезарь. Сеян развратил финикийского евнуха, приставленного к нему, и тот теперь не следит за ним, а помогает ему расшифровывать код маяков, принцип которого, похоже, раскрыл.

Тиберий с такой силой обрушил на мрамор свой кулак, что тот даже посинел. Внезапно старик сказал, задумчиво сощурившись:

— Откуда ты это знаешь?

— Я приказал одному из своих людей следить за шпионом.

— Он грек, как и ты?

— Человек с Самоса.

Заметив в ореховых глазах хищный огонек, порою там загоравшийся, Гилас отвернул свой лазурный взор.

— Его мать — из Фессалии, где ей подобные заставляют луну плясать на траве и знакомы с силой растений…

Лицо старика на миг прояснилось: значит, теперь Сеян сам испытает те же муки, которым при пособничестве Ливиллы подверг Друза. Но, задумавшись над тем, почему они до сих пор не перешли к действиям, Тиберий снова помрачнел: почему это дело давным-давно не решено? Они не колебались, когда после одной-единственной фразы, переданной вольноотпущенником Евтихием, который правил колесницей, Агриппе пришлось осушить кубок. Ведь, зная о том, что Сеян стремится взойти на трон, не следовало забывать об угрозе государственного переворота. Насквозь продажный и всемогущий префект охраны в Риме и любовник Ливиллы разграбил Сицилию, нагромоздив столько преступлений, что дискредитировал правление Тиберия. Теперь он находился на своей соррентской вилле, и, проплывая мимо по морю, можно было увидеть вдоль ее террас мраморных богов, жестикулировавших на фоне неба.

— Мы должны немедленно действовать. Ты меня понял?.. Однако из осторожности нужно ввести новый код. Он должен быть готов через неделю.

— Я уже подумал об этом, Цезарь. Пифагор тоже был с Самоса. Код будет состоять не из знаков или слов, а из сочетания чисел, которые, отвечая гармонии космоса, отразятся на процветании империи.

Тиберий в очередной раз восхитился пониманием Гиласа.

— Давай пройдемся по галерее, где нас сможет услышать лишь ветер. Врачи советуют мне каждый день понемногу ходить — пренеприятное занятие.

Засунув опухшие ноги в сандалии, вышитые Жемчугом, которые он снял под столом, Тиберий сказал:

— Цезарь правит империей, но годы правят Тиберием.

Когда они дошли до полукруглой галереи, возвышавшейся над крутым утесом, Тиберий спросил, где находится финикиец.

— Он прибывает завтра, якобы для того, чтобы доставить нам сведения, а на самом деле собирается еще зорче за нами шпионить.

— Схватить его, как только сойдет на берег.

Император считал злодеяние настолько чудовищным, что оно заслуживало не такой скорой смерти, как сбрасывание в пропасть, применявшееся на Капрее, и потому решил, что финикийский евнух будет распят.

Крест воздвигли на том самом месте, где, по преданию, впервые высадились греки, которые и назвали его Трагос, потому что первым увидели там козла. Оно располагалось напротив трех скал, в которых народ различал сирен и по-прежнему тайком поклонялся им, невзирая на власть Рима.

Вопли евнуха, громче львиного рыка, заглушали крики альбатросов и гулкий шум моря. Всю ночь и весь день ничего другого не было слышно, пока его светло-коричневое тело, почерневшее от запекшейся крови, содрогалось на деревянном кресте. Никто не пришел на него взглянуть или потребовать его, после того как он испустил дух. Но когда центурионы нашли у подножия креста орлана, уже покрытого мухами, с крыльями, раскинутыми, подобно большим рукам, то увидели в этом знамение.

Марсель Пруст

Платье этого дня

Казалось бы, не следуя ни устаревшей моде, ни той новой «линии», что изменяла или даже воссоздавала фигуру Одетты Сван, платье этого дня наделяло ее конституцией, неожиданной, словно вторжение, можно сказать, свободной от всякого влияния и всяких рекомендаций. Ни время дня, ни свет, как, впрочем, и настроение или чувства Одетты, если только она показывала их на лице либо отрепетированными жестами, не считая косого взгляда или того легкого движения запястьем, которое она порой себе позволяла, ускользая из-под контроля за всяким непроизвольным выражением, не мешали платью этого дня быть самим собой. Подобно загадке, оно было чистым противоречием и примешивало к нашему изумлению боль нехватки, все же смягчаемую удовольствием от любопытства. Каждое движение Одетты возобновляло ребус, накладывая лицевую сторону табачной вуали на изнанку персикового платка, так что в мягком полумраке тот обретал ложную глубину сепии, которая изредка принимала тонкие оттенки фруктового сада, тронутого морозом. Наложение тревожило своей переменчивостью, и замешательство быстро переходило в беспокойство перед этой мадерой, смешанной с индийской розой и таинственными древесными оттенками, которые обретают заросли кустарника уже холодной, но еще пронизанной светом осенью, напоминая ту двусмысленную и загадочную улыбку, что порой появлялась у мадам Сван. Платье этого дня не оставляло в покое, так что приходилось без конца возвращаться к тому или иному впечатлению, суждению, цвету, идее, поскольку, стоило увидеть в нем какую-нибудь растительную жизнь, как оно вдруг становилось океаном, коричневый и розовый переходили в темно-зеленый, с тем темным богатством мутных луж, оставляемых на песчаных берегах отливом, где дрожат столь неясные силуэты, что непонятно, водоросли это или какие-то позабытые твари. Тогда исчезала прозрачность, мутно-молочная, словно устричная плоть, ткань как будто скрывала сине-зеленые водовороты, после чего, став внезапно просвечивающей и разоблачающей, обнажала движение ноги, изгиб бедра. Можно было задаться вопросом, как Одетте удавалось терпеливо выносить беспрерывную революцию, если бы равнодушный взгляд, который, перемещаясь с медлительностью облаков, едва задевал поверхность предметов, не был им столь же чужд, как и она сама была безучастна к этому независимому и самостоятельному платью, которое словно бы ее игнорировало. Ведь если платье этого дня проявляло в своем подражании некоторую осторожность, то подстерегало оно уж точно не мадам Сван, пока, являясь одновременно охотником и ловушкой, устраивало для всего, что не было телом, которое оно облачало, засаду, угрожавшую любому из нас, так что страх соединялся с восторгом, испытываемым перед каким-нибудь великолепным хищником, лишь только вуаль накладывалась на платок. Животное, растительное и морское, платье этого дня было бесконечно двойственной, ожившей туникой Юпитера или, возможно, текучим шарфом Фетиды, и потому мадам Сван была почти безликим, тусклым человеческим образом, вроде тех, что исчезают в переплетениях лиан, украшающих в наши дни деревянные рамы. И, подобно этим каскадам лиан, платье ниспадало на Одетте, мягко опускаясь на очень худые стопы, которые чересчур выгибались, обнажая четкие прожилки плюсны, наполовину прикрытой большими квадратными пряжками туфель. То была стальная пряжка с пирамидальными кончиками, отражавшими свет, подобно зеркальным граням, которая, размещаясь на подъеме ноги, тем не менее доставала до самой союзки туфли-лодочки из красновато-коричневой кожи с бронзово-пурпурным отливом. Пятка выгибалась с неожиданной избыточностью, чтобы затем отступить к линии, прогибающейся наподобие мулов в стиле рококо, после чего, словно раскаявшись, резко возвращалась обратно, искривляясь назад, и наконец касалась пола, а весь ее силуэт в целом имел форму вопросительного знака, слишком полно отвечавшего на тревожившие нас туманные вопросы. Вряд ли Сван об этом догадывался, если только, глубоко увязнув в озерах этого туалета, не пытался спастись от его чар. В этот день он казался безучастным, стройным, мрачным, почти унылым и, стоя перед пепельно-белым небом в оконном стекле, напоминал одинокий кипарис. В гостиной, гудевшей от тишины, мы пребывали в плену ожидания, неспособные даже предвидеть его ха