На смену одному моему удивлению уже пришло другое, но самое поразительное случилось, когда я, наконец, приступил к самостоятельному изучению догматов. В целом они не показались мне чуждыми. Напротив: порой с умилением, доходящим до сердечного трепета, я заключал, что — удивительное дело — они были мне знакомы: эти вещи я в глубине души всегда, всю жизнь носил с собой. Я никогда не говорил о них открыто, не поверял бумаге, но это было, как если бы я увидел в зеркале отражение моего собственного, сокровеннейшего внутреннего «я». Открытие мое касалось не чего-то постороннего, но в высшей степени личного: это был я сам. Некоторые догматы были напечатаны на бумаге в практически тех же самых выражениях, в каких я их уже мысленно формулировал сам во время тайных моих сошествий в ад бессонных ночей.
Последствий этого было пока что не предугадать, хотя я в тот же миг понял, что радости мне предстояло немного. Открытие мое определенно означало — это было единственное заключение, к которому я мог прийти с чистым сердцем — что я всегда был католиком, хотя совершенно того не сознавал. И разве не правда — и тут во мне заговорила моя почти авторитарная склонность к справедливости и порядку — что я теперь должен стать тем, кто я есть? Если я — католик, так я и должен сделаться католиком? Но что же это будет означать? Не то ли, что мне предстоит примкнуть к своре «в моче моченых бледных католических какашек»? От моей доброжелательной терпимости по отношению к католическому народцу вдруг ничего не осталось.
А уж люди-то чего только не наговорят! Разве одно то, что я — гомосексуалист, не достаточно гнусно и пагубно? В этом смысле счет моей жизни, еще до перерыва, был 0:1 не в мою пользу. Не станет ли счет для Реве после перерыва еще хуже: 0:2? Господи Иисусе: стоило мне только подумать о моих несчастных родителях, которые всегда желали мне добра!.. Или о бедном моем Ученом Брате[36], который знал все, а стало быть и то, что католическая вера — это просто дурацкие старушечьи бредни… О моих друзьях и знакомых… Обо всех человеколюбивых моих коллегах… Или о Редакции «Искусство Интернациональной Мировой Прессы Северной Голландии, Южной Голландии и Утрехта…» Я уже видел перед собой все эти рожи, искаженные отвращением, издевкой, в лучшем случае состраданием, что было еще хуже… Авва Отче, ужели не пронесешь мимо меня чашу сию?.. Не было ли у католических пожирателей облаток где-нибудь особого святого для чокнутых писателей, который сумел бы этому помешать?
Постепенно на меня мало-помалу снизошло умиротворение. Конечно, это было ужасно, но в жизни моей уже случилось так много ужасного, что я — каким образом, навсегда останется загадкой, — выжил и устоял… Может, переживу и это… И мы все еще были живы, разве нет, а где жизнь, там ведь и надежда?..
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Определившись с положением дел, я должен был «сам соображать», как быть дальше. Не знаю, смог ли бы кто-нибудь другой в сходных обстоятельствах принять ту же точку зрения, что и я: трудно сказать, много ли на свете таких, кто, убедившись в своих симпатиях к римско-католическому учению, приняли данный факт к сведению да и пошли себе дальше, ни о чем более не беспокоясь. Однако я, при всем моем высокомерии, был в первую очередь славным голландским малым, — ну, любил немного поддать, не без того, но в остальном был все-таки «богобоязненным и удаляющимся от зла»[37]; если я считал, что Церковь была права, то путь мой лежал к Храму: подошел к порогу — заноси ногу. Возможно, я и в самом деле был чокнутым, но в этом виделась некая система.
Ногу-то я занес, но — имейся хоть малейшая возможность — порога предпочел бы не переступать. И оставался еще один шанс: да, я признал догматы, но понимал ли я их так, как учила и излагала их церковь, и как подобало веровать в них католику?
Догматы эти можно было понимать по-разному. На текущий момент у меня насчитывались три варианта интерпретирования: буквальное, аллегорическое и символическое.
На буквальном приятии догматов было далеко не уехать. В сущности, на первый взгляд не было ни единой католической «религиозной истины», которую можно было бы истолковать буквально. Взять, к примеру, начало фразы: «Отче наш, иже еси на небесех…» — может ли она, воспринятая дословно, означать что-либо путное? Должно ли нам вообразить себе некоего истинного отца, надутого до гигантских размеров, вроде человечка Мишлена[38], у которого где-то в стратосфере или в космическом пространстве имеются контора и прописка? На мой взгляд, текст должен был бы означать нечто вроде: «Ты, Внепричинная и Изначальная Причина нашего существования, что существует вне времени, пространства и материи (…)» Слово «Отец» означает нечто совершенно иное; за те же деньги можно подставить «Мать» или «Дед». Но ни одна из этих возможностей не означала бы буквально того, что подразумевалось, и кто-то избежал кучи ненужных хлопот, попросту оставив слово «Отец» как есть.
Кое-что могло быть истолковано как аллегория. Так, евангельский рассказ о Чудесном Насыщении был ясной, как день, аллегорией, точно так же, как и излечение слепорожденного: лишь аллегорическое объяснение могло пролить свет на подразумеваемый смысл.
То, чего нельзя истолковать буквально или аллегорически, являет собой символ. И вот с этим уже сложнее. Аллегорию еще можно постичь рационально: рассказывается о чем-то специфическом и ограниченном, в то время как имеется в виду нечто общее и неограниченное, идущее параллельно со специфическим и ограниченным. Можно представить себе, что вдохновенные авторы истории о Чудесном Насыщении или об исцелении слепорожденного знали, что запечатлевают аллегорию.
С символами дело обстоит иначе. Условием изображения символа на бумаге или на холсте является то, что писатель или художник не осознают факта использования символа. Отображенное представляет собой то, что никаким иным путем истолковано быть не может. И то, что подразумевается под символом, адекватному изложению не поддается. Неизвестно, что означает символ, но известно то, что он означает что-то, а именно истину безграничную, полностью подчиняющую себе личность зрителя или читателя, рассудок коего, однако, не в состоянии ее постичь.
Первый образчик подобной символики я усмотрел в том, что Марию именуют «Матерью Божией». Господь из ничего и «на веки веков» сотворил мир, а затем, — возможно, не слишком хорошо подумав, и Человека. Как в таком случае могла земная женщина быть Матерью Бога? Невозможно, и тем не менее это именно так. Я задался вопросом: понимал ли, или хотя бы чувствовал ли тот самый человек, который, с глубоким трепетом и после робких сомнений впервые осмелился прошептать и поверить бумаге два эти слова, и чьи уста, перо, бумага, плоть и имя уже давным-давно сделались прахом и стерты с лица земли — что он равен Богу…
А также Ее Телесное Вознесение — и тела и души, как учили нас уложения, было чистейшей воды символом. На территории буквальности зацепиться не за что, и еще в меньшей степени это есть аллегория. Ничего конкретного представить себе было невозможно, хотя художники, в первую очередь пылкие неугомонные испанцы, создали несчетные изображения умирающей старой женщины, уволакиваемой в небеса стаей шумнокрылых ангелов. Стоя перед таким полотном, с трудом подавляешь слезы, — но изображенное на ней не есть то, в чем заключается символ.
А как обстоит дело, например, со всем Евангелием? Выдержка ли это из летописей Ближнего Востока, или символ? Книга явилась для меня великим, — возможно, крупнейшим, богатейшим по смыслу и наиболее избавительным — религиозным откровением, которое когда-либо знало человечество, но мне казалось, что это скорее отрицание нежели признание ее абсолютной, по сути дела, надысторической действительности, — если, конечно, ее угодно основывать на предполагаемой историчности.
В возникновении предания проявлялись, по крайней мере для тех, кто «имел уши, чтобы услышать», Божественная Благодать и Святой Дух, но вопрос о существовании у богооткровенной фигуры Христа некоего исторического прототипа казался мне в высшей степени маловероятным, исторически не подтверждаемым и, кроме того, в сущности, не относящимся к делу.
Итак, чему же я верил? Сам-то я думал: всему, но кто знает, мало ли кругом зануд и маловеров, которые заявят, что моя вера «гроша ломаного не стоит». Книжники некоей великой мировой секты, например, «научно» доказали, что Змей в Раю существовал — к тому же умел говорить, причем изъяснялся на классическом иврите. Было бы действительно жаль, если в высших эшелонах католического учения о вере служили такие же буквоеды и крючкотворы, ведь тогда — о, как все это было бы прекрасно, и о, какой бы это был волшебный сад символики, чьих границ в жизни человеческой никто полностью не познает, проникнув туда! И никакого тогда нытья на мою голову, этой чуши собачьей, этого пиздежа, этой дутой философии «исторического материализма», марксизма и единодушной классовой борьбы, где каждое слово, во-первых — выдумка, во-вторых — вранье, а в третьих — неправда. Наконец-то, наконец — проблеск истины, наконец — что-то, имеющее глубину и значимость, наконец что-то настоящее, а не какая-нибудь пустышка!
Но, как уже упоминалось, подобное истолкование истины могло повлечь за собой трудности. После кратковременной эйфории я мало-помалу вновь начал сомневаться. Имелся ли, в сущности, смысл жаждать более конкретного подхода к чему-то, что являлось истиной? Не заключалась ли сущность всей истины в том, что она вневременна и бессловесна? Но тогда все великолепие Церкви было, возможно, излишним, а все мои терзания — нелепой тратой времени.
Мое любопытство в конце концов взяло верх. Я должен был узнать, какой смысл вкладывает в свои догматы сама Церковь, и мог лишь надеяться, что возможный окончательный ответ будет положительным. О да, я пламенно надеялся, что по крайней мере один вид экзегезы