[39], еще не упомянутой выше, но с первыми симптомами которой я то тут, то там уже сталкивался в реформаторских писаниях, будет категорически отметен Римом. Я имею в виду сладенькие толкования, которые уже тогда начали заявлять о себе, и теперь тут и там порядочно подгаживают даже Римско-Католической церкви: социальные, касаемые «ближнего твоего», искушенные в «условиях жизни» или же «погранично-ситуационные» интерпретации, согласно которым нашего Сына Божия и Спасителя должно полагать ни кем иным, как профсоюзным лидером, ратовавшим за сокращение рабочего дня и более справедливое распределение национального дохода.
Покачивая головой скорее в замешательстве, нежели с досадой, я читал в какой-то прогрессивной протестантской газетенке доказательство аналогичного вздора, вышедшее из-под пера отца Дюффа Конейна. По словам сего человека Божия Чудесное Насыщение (Матф.: 14, Марк: 6, Лука: 9 и Иоанн: 6) истолковывается следующим образом: в толпе народа было немало тех, у кого осталось еще кое-что от полдника, и, свалив все это в общую кучу, а затем все честно поделив под присмотром Спасителя и учеников Его, каждый получил, чем перекусить. Спрашиваешь себя, как это возможно — я имею в виду, как служитель Слова, претендовавший на то, что умеет читать, писать и ворочать мозгами, умудрился из такого глубокомысленного пассажа состряпать такую идиотскую фигню. На мой взгляд, рассказ означал, что Христос одарил «толпу» (человечество) своей двойной природой — а именно, Своим человеческим, земным воплощением и телом (Хлеб), так же как и Своим Божественным, — иными словами, Душой (Рыбы). И Насыщение сие утоляет голод всей толпы (Человечества), то есть служит ее вечным провиантом.
Но опять же: не надо печалиться; на свете и без того достаточно ссор, раздоров и брани. Мне нужно было при первой же возможности попросить объяснений у того или иного попа-богослова, чья рожа мне приглянется. И возможность эта не заставила себя долго ждать.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Первая моя богословская беседа состоялась благодаря посредничеству одного человека, которого, по разумению моему, было бы затруднительно назвать не то что богознатцем, а и просто «знатцем»: он был, скорее, католической бестолковщиной и, возможно даже, как позже выяснится, католическим фискалом. Не исключено, что посредничество его, как я потом понял, было затеянной со скуки интригой, результата которой он ни желать, ни предусмотреть не мог, и от какового результата он в последний момент открещивался руками и ногами.
Времена были, как я уже упоминал, скверные. Мой тогдашний милдружок Вими и я влачили скудное существование, заработать искусством хоть какую мелочишку было в высшей степени непросто. Мои рассказы, которые уже следующее поколение признает великолепными, было в те дни с рук не сбыть. Да, по паре гульденов за страницу я мог сплавлять их в литературный ежемесячник «Тирада», — но не в обычную человеческую газету, которая платила бы человеческий гонорар. (Это были все еще такие времена, когда приглашенный выступить по радио мог выцарапать самое большее — да и то с трудом — оплату железнодорожного билета в Хилверсум[40] и обратно; когда членам жюри по присуждению государственной премии, пособия по путешествию или субсидии на транспортные расходы — а речь шла о таких суммах, которых какому-нибудь министру едва ли хватило бы где-нибудь разок позавтракать — вообще ничего не возмещали, да-да, сударь, даже поездку на электричке на собрание в Гааге, не говоря уж о том, что в министерстве и чашки кофе не дождешься. Читатель может подумать, что я привираю, но увы: все, что я здесь излагаю, сущая правда.
Мы с Вими, дабы облегчить бремя нужды, подворовывали в продуктовых лавках. Я не отношусь к тому сорту паразитов-художников, которые этим гордятся. Никогда я таких вещей не одобрял, да и сейчас не одобряю, поскольку сие есть грешно и непозволительно — прямо так, без разрешения взять да и присвоить себе то, что принадлежит другому. Но мы все-таки это делали, в основном в магазине душелюба Алберта Хайна на Калверстраат. Все нам всегда сходило с рук, хотя дома мы порой скандалили по поводу цены уведенных продуктов, а потом уже с пустыми руками возвращались назад, чтобы сверить цены.
Во время одной из бесплодных попыток сбыть с рук свою художественную стряпню я в одном кабачке на Кловенирсбургвал, под названием не то «Ганс и Гретель», не то «Лисья Нора», условился с тогдашним главным редактором еженедельника «Свободные Нидерланды», Матье Смедтсом, который — редакционные канцелярии находились неподалеку, на углу Раамграхт — обитал по этому адресу большую часть дня. Запланированные переговоры касались моего возможного сотрудничества в литературной рубрике этой, в высшей степени прогрессивной, чудо-газеты. Я должен был за твердую помесячную плату представлять еженедельные книжные рецензии и другие обзоры. Помнится, за четыре с четвертью статьи я запросил сто пятьдесят, а может, и всего лишь сто двадцать пять гульденов в месяц, и все-таки это оказалось с моей стороны абсурдным предложением, а чего ж вы хотели? Сумму сочли до нелепости высокой, и далее она оставаться предметом дискуссии не могла. Я заметил уже прилично подвыпившему прогрессивному католику, что не настолько быстро работаю, и что на одну статью у меня уходит-таки пара дней, и к тому же, вообще-то, я хотел бы сдавать пристойную работу. Однако подходить к делу подобным образом я не должен был ни в коем случае: когда нуждаешься в деньгах и желаешь получить какую-либо компенсацию за свою писанину, даже если речь идет о том, чтобы иметь возможность уплатить за квартиру или мяснику, булочнику и зеленщику, суть не в этом. Нет: если ты работаешь на «Свободные Нидерланды», со временем у тебя появляется шанс сделаться кем-то и начать что-то из себя представлять, а это поважнее денег. Католический борец за права и просвещение указал мне на тот факт, что двое молодых сотрудников, Гаудсблом[41] и Эйкельбоом[42], не гнавшиеся за выгодой, к настоящему времени стали уже высоко ценимыми эссеистами, и «сделали» их «Свободные Нидерланды».
Живы ли они еще, Гаудсблом и Эйкельбоом? Без толку рыться в энциклопедиях, отыскивая их имена. Сколько ни проработай для «Свободных Нидерландов», хоть год, хоть сто лет — никогда ни чем-то, ни кем-то не станешь — теперь-то я это знаю.
Странная это была беседа и, помнится мне, аргументы г-на Смедтса я тогда под сомнение не поставил. Я поздно повзрослел, и лет до пятидесяти по большей части верил во всякую всячину, которой мне запудривали мозги. Мне, например, тогда в голову не приходило, что, по всей видимости, сами его светлость г-н Смедтс предоставляли свои бесценные услуги «Свободным Нидерландам» явно не за сотню и не за семьдесят пять гульденов в месяц, и уж конечно не даром.
Беседа эта оказалась примечательной и в других отношениях. Когда дело было улажено, или, вернее сказать, не улажено, я — возможно, оттого, что пропустил стаканчик-другой за компанию с католическим выпивохой — решил обсудить свой интерес к католицизму. И глядите-ка: в материальном смысле облагодетельствовать меня он не мог, но вот что касаемо души моей — предложил свести меня с неким ректором по имени Ламберт С., пастырем, выпасавшим целое стадо рассеянных по всему Амстердаму художников и интеллектуалов. Если я в ближайшее воскресенье, часов этак в десять утра, соизволю зайти к нему, Смедтсу, домой, то смогу сопровождать его к Службе, где упомянутый ректор С. отмечал каждый первый воскресный день месяца, в 11 часов, в тайной церкви[43] 17 века на Аудезейдс Фоорбургвал, в настоящее время именуемой Музеем Амстелкринг. Приглашение я принял.
Как всегда бывает при слишком интенсивном потреблении алкоголя, разговор потихоньку отклонился от темы, и уровень его заметно снизился. Смедтс непременно желал поведать мне какую-то потрясающе смешную и уморительную байку на предмет того, как некий католический священник вышел из ордена — иезуитского, думается мне, — и женился. Байку я выслушал со всем наивозможнейшим терпением и вниманием и попытался углядеть в ней юмор, но не распознал ничего того комического либо анекдотического, что заставляло Смедтса то и дело разражаться гоготом и смешками.
Если я правильно помню, в истории был задействован некий Рингелинг, или же некто с созвучным именем, — как уже было сказано, иезуит, профессор, преподававший в Амстердамском университете не то классические языки, не то древнюю историю. По усилении преподавательской нагрузки к нему приставили молоденькую секретаршу, и от этой секретарши он потерял голову. Фыркая, поскальзываясь на словах, со слюнявой пеной на блудливой своей рясогузочьей пасти, расписывал Смедтс эту уморительнейшую ситуацию. Никакая сила в мире не могла заставить меня разглядеть в этом смешное. Я знал, что католический священник, согласно принесенному им обету, жениться, или как-либо иначе предаваться плотской любви, не смеет. Можно было считать институт целибата глупым или нелепым — ситуация с профессором Рингелингом, в изложении Смедтса, показалась мне не забавной, а затруднительной, и даже в некоторой степени жалкой.
Далее, по словам Смедтса, стало еще смешнее: профессор Рингелинг принялся за секретаршей ухаживать, однако дева этим не вдохновилась и вскоре подыскала себе другую работу. А потом и вовсе потеха: со следующей секретаршей вышло не лучше. История — или, вернее сказать, прием, с помощью которого Смедтс ее подавал — уже начала пробуждать во мне отвращение. Я все еще не находил в ней ничего забавного. «Бедный, одинокий человек, — думал я. — Какое несчастье, какая жертва, и возможно, все это — лишь ради какой-то химеры». Но самое уморительное произошло в конце, и от этого можно было «просто треснуть»: третья секретарша ответила на профессорские авансы, профессор предложил ей руку и сердце; девушка дала согласие; профессор, отец Рингелинг, вышел из ордена и связал себя с девушкой узами законного брака. Почему эта третья часть рассказа была наиболее смешной, я не понимал совершенно. Мне думалось, что речь тут шла о борьбе и мужестве: профессор Рингелинг представлялся мне человеком чести и достоинства.