Мать и сын — страница 14 из 38

Однако для Матье Смедтса вся эта история оставалась наипервейшей, грандиознейшей и наилучшей шуткой в мире. Как можно было видеть это в подобном свете? Или это была только моя проблема? Понять этого я не мог, но позже, лишь значительно позже, после того, как я узнал об этом Смедтсе нечто совершенно для него типичное, мне стало абсолютно ясно то, что я лишь смутно подозревал прежде: в мироздании и нравственной мыслительной системе пожирателя облаток Смедтса, в сущности, не было места для такого человека, как профессор Рингелинг: он, Смедтс, только тогда мог бы рассматривать этого Рингелинга как полноценного человека и доброго католика, когда бы тот тайком закрутил с девушкой роман и, в мыслях не имея на ней жениться, покинул бы ее в интересном положении, обильно полив, разумеется, все это дело угрызениями католической совести и многочисленными покаяниями. Впрочем, довольно скоро после того я услыхал от Виктора П., классического эрудита, посещавшего лекции профессора Рингелинга, что в один прекрасный день тот появился в коллегиальном зале, одетый в обыкновенное штатское платье вместо всегдашней своей сутаны, и объявил студентам: «Дамы и господа, я желаю объяснить тот факт, отчего я сегодня предстаю перед вами в ином одеянии, нежели в том, в коем вы привыкли меня видеть. Я вышел из ордена, членом которого до сего времени являлся, однако по-прежнему рассматриваю католическую веру как Веру Истинную. Что ж, приступим к занятиям?»

О самом Матье Смедтсе я услыхал вновь много позже, из одного весьма надежного источника — он якобы решил развестись со своей женой, англичанкой еврейского происхождения, при замужестве принявшей католичество. Он же хотел видеть свой брак недействительным не только с гражданской, но и с церковной точки зрения, последнее — на основании того аргумента, что жена его во время оно сделалась католичкой не от чистого сердца и не из искренних убеждений, а всего лишь для проформы. Человек, на которого он хотел взвалить эту работенку, ректор Ламберт С., — тот самый, стало быть, с которым Смедтс собирался меня познакомить — надо полагать, оказался не в достаточной степени католиком, поскольку, когда перед ним развернули сей благочестивый план, ответил кратко: «Я в такие игры не играю».

От той полуденной беседы в темном, скверно проветриваемом кафе «Ганс и Гретель» (или же «Лисья Нора») на Кловенирсбургвал мне осталось крепкое похмелье еще и по иной причине, нежели потребленная выпивка, пребывание в тяжком табачном дыму и влажные пары можжевеловки. Если он, Смедтс, был католиком, я ведь тоже могу стать католиком? Может, и впрямь католики — это люди в половину истинного роста?

Перед глазами моими маячила разнузданная, распяленная в радостной ухмылке во время недостойного, развратного повествования рожа Смедтса, и меня в который раз обуяли сомнения.

Чушь все это было — мое желание сделаться католиком: чванство, пестование поддельных чувств, фальшивые пьяные сантименты, вот что это такое. Мне казалось, что это возбуждает — унижаться, заставлять себя проникнуться красотой кукольного театра для детей-недоумков — вот и все. Попытаюсь никогда не иметь с этим ничего общего, со всей этой шайкой лицемеров.

У меня больше не оставалось ни малейшего интереса к мероприятию, назначенному на ближайшее воскресенье, но уговор дороже денег, и я все-таки решился пойти.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Погода в то воскресное утро была весьма хмурая и суровая, — хоть и без дождя, но все же промозглая и студеная. Где, в какой части города находилось то место, в котором мы со Смедтсом условились встретиться, я теперь не помню: помню только, что это было страшно далеко от моей халабуды в квартале красных фонарей — где-то у черта на куличках, на Старом Юге или Старом Западе. Как я мог так влипнуть, назначив встречу там, при том, что церковь, в которую мы затем собирались пойти, была за углом от меня, еще ближе, чем лавка, в которой я покупал выпивку? Вот еще одна из загадок разбазаренной моей жизни: невероятные крюки, которые я вечно задавал неизвестно для чего. Я все еще мог бы отыскать телефон Смедтса, или навести справки и попробовать уговориться в другом месте, например, у входа в церковь, но — по малодушию, думается мне — не сумел себя на это подвигнуть.

Выйдя за порог, я отправился в путь пешком — из скупости, алкоголического страха перед поездкой в трамвае, а может и потому, что он только что ушел из-под самого моего носа, и ожидание другого могло обернуться большой потерей времени.

Я утомился уже через пару минут ходьбы, и к утомлению этому добавилась нарастающая досада на весь белый свет и острая ненависть к самому себе. Кроме того, ненависть эта, казалось, запустила мои мысли ускоренным ходом, сообщив им некое светлое бескорыстие. Теперь, мрачно осознал я, в целом это уже не дилемма: «да или нет», но всего лишь вопрос «зачем». Зачем исследовал я некую систему и некое учение, которые никого не могли ни спасти, ни предложить выхода: ведь я же был достаточно стар и мудр, чтобы осознать, что подобная система, подобное учение существовать не могут?

Как же все это, в таком случае, увязывалось? У меня еще не совсем выветрился вчерашний хмель, но соображал я при этом неплохо, и мне стало ясно, что я, — по душе мне это или нет, — вновь вынужден копаться в прошлом, как бы ненавистно оно мне ни было, как бы я не гнушался им и не пытался его забыть — изо всех сил, хотя и тщетно. В этом прошлом таилась разгадка.

Прошлое любого человека всего-навсего повторяется в настоящем. Я чувствовал себя запуганным и покинутым, — теперь, в зрелости, по меньшей мере так же, что и в молодости, и по-прежнему искал защиты, надежности и безопасности. Себя не обманешь. В жизни мы ищем близкое и надежное в прошлом, а отнюдь не чужое и странное в неясном будущем. Практически никакая борьба за развитие не приносит плодов, ибо человек, по большей части сам того не сознавая, перебирается из-под одного крылышка под другое. Моя мать, которую я очень любил, но контакт с которой был, тем не менее, слаб и несовершенен, умерла незадолго до того. С отцом моим, которому предстояло пережить ее на 15 лет, я никогда не мог обменяться вразумительным словечком: полагавший себя обделенным жизнью, несчастливый и исполненный противоречий человек, по-своему любивший меня и гордившийся мною, он в то же время непрестанно пытался принизить меня, уже вполне взрослого, когда речь заходила о моих идеях, — если я вообще мог набраться мужества, чтобы обмолвиться о них в его присутствии — и он же заявил мне, что сочинения мои — каракули сумасшедшего, — в чем он, возможно, был прав. После утомительной многолетней борьбы я, шаг за шагом, сумел наконец избавиться от марксизма и «исторического материализма» — учения, которое, как я уже показал раньше, почти неопровержимо, поскольку истинного содержания не имеет. (Приверженец его, так сказать, постоянно высасывается пустотой, именуемой «релятивностью» или «диалектикой». Между тем он, в сущности, не живет: жизнь как таковая обходит марксиста стороной. А еще можно было бы сказать о жизни, постоянно откладываемой на потом: вот почему марксистские диктаторы доживают до такой невероятно глубокой старости, не становясь взрослыми и так и не сменив своего инфантильного солдатского мундира на человеческую одежду).

Возьми я на себя смелость быть предельно честным, сделалось бы совершенно очевидно: я искал мать, навсегда утраченную мною, и теперь мне предлагалась Церковь, именовавшаяся нашей матерью и, кроме того, не де юре согласно уставам, но де факто и согласно домашнему распорядку некоей Матерью управляемая. Я оставил церковь времен моей юности, потерял мать, и теперь вновь обретал их обеих в ином образе, — а вместо неприступного моего отца мне предлагали священника, которого я смогу называть отцом и который, не унижая меня, по долгу службы — во время исповеди, например, — будет вынужден выслушивать любую мою бредятину.

То, чем я занимался, было просто-напросто вот что: я слонялся из церкви в церковь, чтобы «не сидеть сиднем». И увы: из-за этого и отмахал я в то воскресное утро такой здоровенный кусок по холоду.

Смертельно усталый и, невзирая на холод, взмокший от пота, явился я в назначенный час по нужному адресу. Постепенно я проникаюсь смутной уверенностью, что находился он в конце Овертоом или где-то около того, то есть далеко в западной части Амстердама.

Это было просторное солнечное помещение в верхнем этаже, уставленное мебелью вперемешку делового и мещанского стиля: мещанский дух сообщали плетеные креслица и такие же переносные столики, дух деловитости — направленные в потолок светильнички, голые студийные или конторские столики со стальными дутыми ножками и большой, стальной книжный шкаф: нижняя, прикрытая дверцами часть его была в той же веселенькой цветовой гамме из красных, желтых и голубых прямоугольников, что и балконы, двери и оконные косяки квартирок-гробиков, которые в те времена словно лепили по трафарету, а открытая часть, — как я убедился, бросив туда пару беглых взглядов, — была завалена каким-то барахлом. Обстановка эта своей двойственностью словно бы отражала безысходную двусмысленность моего собственного существования: стальная мебель воплощала отчаяние, плетеный хлам — ложную надежду.

Кроме самого Смедтса, мне помнится присутствие всего одной особы, женщины или девицы, которой могло быть и 26, и 41 — дочери Смедтса? Его любовницы? Так, просто какой-то знакомицы? — одетая, согласно уже тогда становящемуся популярным старомодному стилю, в длинное драматическое платье, она восседала на столе, поставив ноги на стул, и курила плоскую египетскую сигаретку, вправленную в мундштук слоновой кости. Завидев ее в этой жеманной позе, я почувствовал некоторое смущение, но мое легкое замешательство не шло ни в какое сравнение со смертельной тяжестью позора, которое притащилось сюда вместе со мной — унижение от того, что я гоняюсь за чем-то, что в наиблагоприятнейшем случае есть неинтересное, вялое представление, и оттого, что отсюда буду вызван на дом к кому-то, с кем никогда не смогу перекинуться ни одним разумн