ым словом о чем бы то ни было, не говоря уж о таком предмете, как вера. Что я здесь делаю? Не лучше ли мне просто сказать, что я раздумал? Ярость и отвращение мои были непомерны, но я был слишком горд, или же слишком труслив, чтобы выказать их.
И вот теперь, вследствие некоего извращенного магнетизма я, к своему собственному удивлению, вступил в разговор с молодой дамой в длинном платье. Она не просто так сидела на столе, ибо, думается мне, являлась в этом доме представителем интеллекта. Как я до этого додумался, уже не помню, но вместо того, чтобы сразу честно подойти к делу, я намолол всяческих глубокомысленностей и даже дошел до некоего прогноза состояния веры на данный период. У Смедтса просто челюсть отвисла, когда он услышал мое заявление о том, что великие истины по-прежнему не подлежат сомнению, но что новая, не рациональная, однако более взрослая интерпретация, в сущности, есть подлинная религиозная проблема настоящего времени. Я и сам вздрогнул, но настольная дама поддержала меня и заверила в том, что большой французский город Лион является центром, где костьми ложатся за то, чтобы привести данную задачу в исполнение. «Лионская теология, это вам не хухры-мухры», — гласило ее одобрительное заключение, которое сопровождала крепкая затяжка плоской сигаретой в мундштучке слоновой кости.
После этого нужно уже было поторапливаться, и мы, рассевшись по двум машинам, отправились в расположенный неподалеку от Аудекерксплейн дом Божий, который, как я уже упоминал, был тайной католической церковью 17 века, снаружи замаскированной под пакгауз. В первом этаже и мезонине, — когда-то давно, вероятно, занятых под контору, магазин или склад, дабы отвлекать внимание от истинного назначения верхних этажей, — теперь размещался исторический музей. Церковное помещение располагалось во втором этаже.
Мы явились не слишком рано, и внизу, в большой передней, где торговали служебниками, было битком народу. Вид публики пробудил во мне, ко всем моим прочим сомнениям, еще одно, дополнительное. Большинство показалось мне обычнейшими людьми, и все же среди них наличествовал весьма многочисленный контингент артистических волосатиков, которые были демонстративно обряжены в лохмотья не бог весть какой опрятности и, помимо невероятно грязных джунглей на головах, щеголяли совершенно запущенными бородами. Я задался вопросом, почему все эти важные и выдающиеся артистические и интеллектуальные типы не могут просто посещать службу в собственных кварталах, в церкви своего прихода? Являются ли художники, или как они там себя величают, такими выдающимися существами, что им необходимо собственное церковное здание и даже собственный пастырь, особо обремененный заботой об их чувствительных и даровитых душах?
Из-за моих социологических изысканий я в какой-то момент потерял из виду Смедтса и его приближенных. Толпа прихожан увлекла меня к большому, покрытому красивой скатертью старинному столу. На столе высилась стопка служебников, стояла чаша для пожертвований и две открытые серебряные бонбоньерки; за столом же расположился человек, взваливший на себя бремя сбора денег — среднего возраста, с приветливым лицом, в очках с толстыми линзами от близорукости.
Я приобрел один из бойко раскупавшихся служебничков со слащавым названием «Источник Христианского Духа», на первой странице которого красовалась бесполая, с трудом поддающаяся идентификации фигурка кисти упомянутого выше Шарля Эйка, представлявшая не то Самого Господа, апостола, западноевропейского побирушку, не то какую-то баскетболистку. Когда я осведомился о цене, близорукий с приветливым лицом, казалось, вышел из некого транса, поскольку взглянул на меня с любопытством и удивлением. Возможно, он узнал меня по фотографии в газете или где-нибудь еще.
В обеих открытых бонбоньерках были гостии. Души, страждавшие причастия, с помощью большого пинцета или щипцов для сахара транспортировали гостию из левой бонбоньерки в правую.
— И почем? — ядовито осведомился я, указывая на гостии, но немедленно устыдился, подумав, что, во-первых, это был неучтивый, а во-вторых, претенциозный вопрос, поскольку к причастию я еще ни разу допущен не был.
— Бесплатно, — ответил человек. — Этого ни за какие деньги не купишь, — добавил он несколько фривольным тоном. Как всегда: я не сказал того, что должен был сказать — что пришел сюда по ошибке, и теперь хотел извиниться и уйти, передав привет г-ну Смедтсу, буде милостивый государь его еще увидит — но вместо того пустился в скучные разговоры. Мне хотелось сказать что-нибудь, чтобы загладить свою неучтивость.
— Это все забронированные места? — спросил я. — Я здесь впервые. Или можно садиться, где хочешь?
— Я вас сейчас провожу, — ответствовал человек и, возложив управление гостиевым и денежным столом на даму, в самом дальнем углу помещения перетиравшую полотенцем — чтоб-ни-единой-пылинки — гору кофейных чашек, предложил мне последовать за ним.
Мы поднялись по лестнице, которой другие прихожане не пользовались. Мне было не по себе. Грубое обращение выбивает меня из колеи, но и ощущать в отношении себя какую-то исключительную доброжелательность мне редко бывает по душе. А что, если меня, чисто из гостеприимства, ведут в раздевалку священника, и что я там ему скажу? Я знал, что меня одолеет немота, в любом случае мне будет слабо сказать, что при ближайшем рассмотрении и «с благодарностью за все Ваши любезные хлопоты» я все же лучше «предпочел бы отказаться».
Мы поднялись наверх, через закрытую для других душ входную дверь проникли в зальчик церкви, проследовали в направлении первого ряда стульев, и вдоль него прошли в самый дальний угол, слева от алтаря. Там имелась голая деревянная лавка, — рассчитанная на двух-трех человек, она стояла наискосок к остальным рядам зала. В кино или театре эти места считались бы наименее привлекательными, поскольку отсюда зрителю пришлось бы наслаждаться видом картины, либо строго вертикально прилепившись к спинке лавки, либо способом, убивающим всякую иллюзию, — поневоле наблюдая снующих туда-сюда в кулисах актеров. Мой провожатый указал мне на самое дальнее место на скамье.
— Вот там присядьте, — сказал он покровительственным тоном. — Самое для вас подходящее место. — Я поблагодарил его и, одарив меня благосклонным кивком и улыбкой, он торопливо уковылял прочь.
Что это еще за бред? Другие места, как уже упоминалось, расположенные куда выгодней, состояли из сравнительно удобных, обитых красным плюшем складных стульев. Неужто это такой значительный и особенный дом Божий, в котором не-католику, художник он или нет, приходилось испрашивать позволения, дабы усесться в углу, на голой скамье?
То, что место, на которое мне указал близорукий приветливый человек — и которое я никогда больше не осмелился занять вторично — когда-то было постоянным местом Йоста ван ден Вондела[44], я и предположить не мог.
«Лионская теология, это вам не хухры-мухры», — пробормотал я, покачивая головой.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Довольно скоро удивление мое и досада сменились каким-то отрадным смирением. Я счел, что всегда придавал слишком много значения собственной персоне и собственной судьбе: ничего страшного, если мне разок, вот как сейчас, «укажут, где мое место».
Церковный зальчик заполнялся, а я тем временем оглядывался по сторонам. Нельзя было отрицать, что помещение — возможно, благодаря его конспиративному характеру, — дышало восхитительным покоем и безопасностью. Я подумал, что любой, в сущности, религиозный культ, какого бы то ни было неведомого Бога, должен отправляться в укромном месте, — будь это какая-нибудь землянка либо уединенная поляна в лесной чаще.
В задумчивости я не уследил за мыслями, и они, разбежавшись, устремились в прошлое. Зальчик мог вместить пару сотен человек, но сколько в целом разных людей за все эти годы — добрых двести лет — сиживали здесь, терзались сомнениями и предавались отчаянию? Богачами эти люди не были, решил я, разглядывая сбоку деревянный алтарь, который, благодаря наивной, однако искусной росписи пилястров, стен и капителей все еще выказывал трогательное сходство с настоящим мрамором. И сколько юношей, одетых в диковинные, коротковатые, — к сожалению, чересчур просторные — порточки тех времен, — их штанины перетягивались шнурками или кожаными веревками прямо под коленками, — умащивали на этих самых стульях свои, теперь уже давно обратившиеся в прах, задики и ляжки? И сколько среди них было обворожительных, застенчивых, мечтательных мальчиков с уложенными волосок к волоску длинными юношескими локонами, — тех, что, обреченные на раннюю смерть, при взгляде на стоящего рядом другого мальчика ощущали в своих штанишках и в колотящихся своих 12–13-летних сердечках то, о чем никогда бы не осмелились поведать ни единой живой душе?
Мой взгляд обежал зальчик до самого конца и затем, устремившись вверх, уперся в стоявший на хорах или в проходе выкрашенный в золотую, голубую и розовую краску небольшой орган, изукрашенный кустарной деревянной резьбой. Неф церковки был залит дневным светом из единственного большого чердачного окна, но сам орган и пространство вокруг него были освещены гораздо меньше. И все же я, пристально вглядевшись, рассмотрел справа от органа некую согбенную фигуру. Это был стоявший ко мне спиной юноша или молодой человек в ярко-зеленой рубахе или ветровке и светлосерых брюках, которые явно — насколько позволяло мне рассмотреть скудное освещение, — натягивались на его ягодицах и бедрах. Теперь я также смог разглядеть, почему он стоял, слегка согнувшись: из боковой стороны органа торчала длинная палка или прут, и юноша принялся раскачивать ее вверх-вниз: должно быть, это была педаль мехов, снабжавших орган воздухом. Некто, скрытый за инструментом, — мне его видно не было, но сам он мог обозревать церковный зал в зеркало, большой скобой укрепленное к углу органа, и таким образом следить за действиями и указаниями священнослужителя, — наугад извлек из органа несколько тонов, проверяя регистры. Позади органа — подозреваю, над партитурой и клавишами, — горел искусственный свет, и при каждом движении юноши пучок этого света, отражаясь в зеркале, скользил по его голове и плечам, чуть-чуть высветляя едва видимые мне левое ухо и крошечный кусочек левой щеки. Расстояние было чересчур велико, к тому же из-за раздражающего, обильного дневного света в центре церковного зальчика полагаться на достоверность увиденного было нельзя, но тем отчетливее фантазия моя дополняла то, в чем не могла удостовериться плоть: мальчику было, воображал я, лет 18–19, звали его Себастьян или Баттист, и у него было бледное, худощавое, девическое лицо, правда, при этом не по-женски крупный рот.