Мать и сын — страница 16 из 38

Качательные движения рук и плеч и пружинящий ритм его поднимавшихся и опускавшихся бедер и коленей не могли не навести меня на весьма определенную, сравнительную мысль: не с большим ли бы удовольствием он, вместо того, чтобы насасывать воздух в безжизненную штуковину, дал отсосать у себя живому существу? Это была, пожалуй, уж очень непосредственная, прямолинейная, грубоватая мысль, и кроме того, я задумался, была ли эта картина чистым отражением другой, ее диапозитивом или негативом, или там еще скрывался эллиптический недочет. У меня не было времени разгадать эту филологическую загадку, поскольку представление началось. Перед алтарем появился священник, ректор Ламберт С., человек среднего возраста и крепкого сложения, облаченный в весьма тщательно сработанное и, возможно, более традиционное одеяние, нежели то, в которое обычно облачается католический священнослужитель. Он простер руки и прочел благословение на латыни. У него был глубокий голос, в котором, однако, определенные тона имели хриплый и шершавый оттенок. Я попытался оценить его по внешнему облику. У него было открытое, честное лицо, которому, — хотя оно и впрямь положительно отражало его серьезность и почтение к религиозному культу, — не было присуще удушливое выражение человека, имеющего проблемы в нужнике, что замечено за довольно многими служителями культа. Он подходил к делу серьезно, но не особо выкладывался, такое у меня сложилось впечатление, и я решил не отказываться от беседы с ним: может, звезд с неба он и не хватал, но педантом определенно не был и, не исключено, не был человеком с иллюзиями или с двойным дном.

Служба шла, а я продолжал размышлять о церкви и о вере. Если мне все это казалось прекрасным, если меня это трогало, и если это, очевидно, так или иначе теснейшим образом касалось меня, — что меня удерживало? Меня же не обезглавят и не кастрируют, и моя жизнь, мои чувства и идеи не будут принижены и попраны Церковью так, как в той церкви, с которой я распрощался, которая пыталась уничтожить каждую жизнь, каждое чувство, каждую личную совесть и каждую чистую мысль?

Из одной церкви в другую… Да, в этом определенно виделась некая беспощадная закономерность. Но не лучше ли было бы мне смириться? И, если проследить и сравнить, в моем случае это явно было улучшением и прогрессом. Это было прекрасно, и в чем-то тут содержалась определенная истина; то, прежнее, было безобразно, и в нем не было ни единого слова правды… В собрании сием изъяснялись на латыни, которая почти для всех, и уж точно для этого беспечного артистического народца, была языком условным, однако несказанному в высшей степени приличествует тайный язык. И сколько глубины и сознания, если это представление Величайшего Спектакля всех времен, Вечную Драму Божественной Смерти, сравнить с параноидальным ревом хитрожопой лиловой рожи, Пауля де Гроота[45], призывавшего пролетариев всех стран к неутомимой, единогласной и беспощадной классовой борьбе, «плечом к плечу», разумеется. Одно было тайным языком, другое — вообще языком не было.

Но совершенно бескорыстным он не был, этот шаг, который я намеревался предпринять. Вовсе не обязательно быть психиатром: ах нет, это проще пареной репы — постичь, например, отчего почти всеми высмеянный и даже большой частью католиков с непониманием или равнодушием рассматриваемый догмат Телесного Вознесения Марии столь часто переполнял меня хмельным счастьем: не родную ли свою мать я хотел видеть возвышенной?.. Я думал о том, каким образом она ушла из жизни, и о сопутствовавших тому обстоятельствах… Нет, это вряд ли можно было бы назвать вознесением…

Моя мать была мертва, и вот еще что — никто не любил меня. Наш с Вими союз более перспектив не имел. Мы были неверны друг другу физически, он — по большей части тайком, я — на свой незатейливый манер, ни о чем не умалчивая и ничего не скрывая, но вряд ли это многое меняло: все держалось на соплях, такие дела.

И все-таки я по-прежнему любил его и, возможно, поэтому путался с мальчишками, с которыми никогда не захотел бы обручиться: да, я вожделел к ним, но, в сущности, я их презирал: я все еще боготворил Вими. Сдается мне, что мои попытки заменить его я заранее обрекал на провал, сходясь с второ- или третьеразрядными кандидатами в возлюбленные, которые никогда не смогли бы сыграть решающей роли в моем существовании, не говоря уж о том, чтобы стать моими спутниками жизни.

Один из них, некий Отто ван Д., внезапно припомнился мне, может быть потому, что он косвенно имел какое-то отношение к вопросу о смене мною церкви. Он, этот Отто ван Д., названный Вими — не слишком, как правило, деликатным в оценках — «зрелым мальчиком», порой ни с того ни с сего начинал заливать о высоких материях, по-моему, больше от скуки, чем оттого, что в действительности ими интересовался или в чем-то разбирался: речи его, выдержанные в тормознутом пидорском тоне, который меня безгранично раздражал и в то же время ввергал в некую жестокую похоть, были квохтанием безмозглой курицы и набором бессистемных ассоциаций. Теперь я думал о нем — уже почти решившись сей же час позвонить ему, дабы удовлетворить с ним свое противоестественное желание — поскольку он, совершенно как и я, был занят сменой церкви, хотя и другим способом: он был «рожденный» католик, но навязал себе некий определенный интерес к «восточной философии».

«Знаешь ты Слово Божие? — спросил я у него во время одной из бессмысленных попыток завязать настоящую беседу. — Чего-чего? — Писание, я имею в виду, ну, скажем, Библию». Нет, он считал это затасканной хренью, — больше не по нашим временам, так сказать. Впрочем, он ни словечка оттуда не вычитал, да и Библии-то у него не было. Вопреки всяческому здравому смыслу и Бог знает, для чего вообще, я купил ему Библию, из которой он, однако, ничего понять не сумел: ни из Ветхого, ни из Нового завета, ни из Пророков, ни из Евангелия, ничегошеньки совершенно! Он, правда, показал мне книжечку, за которую уплатил двойную цену против той, что я — за подаренную ему Библию, — размером со школьный дневник, она насчитывала всего 48 страниц. Сей трудишко в картонном переплете сладенькой расцветки, расписанном цветочными гирляндами, был определенно предназначен для того, чтобы отворить свихнувшемуся на технике и благоденствии западному человеку дверь в волшебный сад буддизма. Из любви к ближнему своему и симпатии к инакомыслящим я в нее заглянул. «Что такое Будда? — спросил ученик. — Фунт льна! — отвечал Учитель». — Вот ты чем лыжи смазываешь, — мрачно подумал я. — «Как получается, — спросил ученик, — что я не могу отличить черное от белого? — В ответ Учитель дал ему пощечину. Это прямой метод». Что все это могло означать, Отто ван Д. мне разъяснить не сумел и, чтобы положить конец его пустой болтовне, я в конце концов задал ему хорошенькую порку, — любовная техника, против которой он якобы протестовал, но в действительности был готов практиковать ее бесконечно. Единственно занимательным в нем было, возможно, то, что в той или иной степени он был предан мне: он поведал, что я имею над ним некую парализующую его власть, поскольку во мне есть «нечто демоническое», из-за чего ему приходилось безвольно подчиняться всему, что я от него требовал. «Нечто демоническое»? Даже этого во мне не было, но я оставил его в сем заблуждении, каковое время от времени оборачивалось для меня благом, вот как сегодня: скоротать с Отто ван Д. самоубийственные часы воскресного полудня, в целом с половины третьего до пяти, вовсе не было безумной идеей.

Служба шла, и только что свершилось чудо освящения. Священник уселся на стул со стороны алтаря, и орган издал протяжный звук. В центре хоров появилась облаченная в черное дама и с раскрытой книгой в руке встала рядом с качавшим педаль юношей. Орган затянул пафосную мелодию и, пропустив несколько тактов, дама запела «Salve Regina». Пение ее было средненькое, иногда явно неуверенное, но чистое и даже довольно благозвучное. Концертной певицы для мировой сцены из нее бы не вышло, но мне показалось, что я уловил нотки теплоты и преданности, тронувшие меня. Пока я слушал, склонив чело, время от времени, благодаря моей способности к языкам, мне удавалось перевести отрывок текста, и я чувствовал, как тяжелеет у меня на сердце: петь так просто, и ни для чего, для Господа и Его матери, не ставя себе целью сделаться от этого лучше или сорвать аплодисменты и похвалу — такого, подумалось мне, я бы не смог, поскольку во мне недоставало теплоты и преданности. Мои мысли вновь пребывали с тысячами обратившихся в безымянный прах людей, которые сходились здесь, в тайном собрании, и слушали гимн, исполняемый безымянным голосом… Желание быть безымянным и петь песню без имени, этого мне было не дано…

Тепло и преданность? Я? Кратковременной вспышкой было это, алчной похотью и ничем более…

Мой взгляд вторично скользнул по зальчику в сторону балкона и вновь остановился на фигуре юноши, качавшего педаль органа. Имелся маленький шанс на то, что при выходе из церкви я еще раз смогу взглянуть на него вблизи, очень кратко — и на этом все и кончится. Всегда и везде я видел его, Мальчика, очень кратко, вблизи, и это было — все…

И теперь, внезапно, с почти физической болью в душе, припомнил я сцену на железнодорожной станции в большом городе Р., когда я в последний момент протянул визитную карточку юноше с погрузочной тележкой, чтобы затем увидеть, как уплывает от меня его лицо и растворяется в небытии — навсегда? Навсегда, ведь как давно это случилось? Нет, ничего такого больше не слыхивал, сударь, понимаете вы это? Может, мой Матросик — потому что его звали Матросом, или Матросиком — потерял карточку? Такое может быть, но маловероятно. Или он был настолько глуп, что оставил ее дома на виду? А вот это уже вполне возможно: он был доверчив и беззащитен…

Пение кончилось, орган умолк, и ректор Ламберт С. поднялся с места, чтобы произнести проповедь. Поначалу из его речи до меня ничего не доходило, потому что перед глазами моими стоял Малыш Матрос, — вот он сидит в гостиной родительского дома, под светом выпиленного лобзиком, обтянутого шантунгом