[5], классы иногда насчитывали сорок-пятьдесят человек — были недоедающие и немытые, и не было ни одного, от которого не исходил бы запашок.
«Какой любопытный почерк, вы не находите? — осторожно начал г-н Ван Кюйленбург. — Никуда не годный, — осадил его г-н Ваартс. — Нет, я имею в виду не навык, — защищался г-н Ван Кюйленбург. — Я имею в виду… сам почерк, вот что я имею в виду». Возможно, почерк мой являл некое сходство с тем, коим было написано пресловутое отречение от трона Наполеона Бонапарта. Г-н Ваартс громко потянул носом, словно отслеживал некий поднебесный бздех. «Я имею в виду, — торопливо заключил г-н Ван Кюйленбург, понижая голос и в то же время придавая ему несколько фатальный оттенок, — я имею в виду, это не детский почерк: это почерк взрослого человека». Все это время я стоял, уставившись в пол. Время подходило к четырем, и я отчаянно жаждал услышать звонок, возвещающий об окончании школьного дня.
День накануне рождественских каникул был, в сущности, одним из «темных дней пред Рождеством»[6]. Какое искупление грехов, пусть даже задуманное с благими намерениями и из возвышенных побуждений, могло бы спасти мир? Уже за час до окончания учебного дня в нашем безотрадном классе пришлось включить безотрадные белые лампочки на хромированных вертикальных штангах. Нерешительно кашлянув, г-н Ван Кюйленбург, вместо того, чтобы прочесть что-нибудь из «Без семьи»[7], на сей раз сымпровизировал некое повествование о жребии Сына Человеческого, с коим ровно девятнадцать столетий назад вышла такая неприятность. Сей портрет, задуманный им из благих намерений, получился у него столь же ограниченным, каким и по сей день рисуют его слабоумные, не прозревающие символа слепцы: другом человечества, ратующим за переустройство общества и жаждущим правосудия; ни в коем случае не богохульственный, однако страшно близорукий взгляд на вещи.
«Они его распяли», — под конец поведал нам г-н Ван Кюйленбург. Это было известно даже мне. Подобного исхода я одобрить не мог, я даже расстроился, но на что мог рассчитывать тот неискушенный человек во времена, когда Коммунистической Партии не было и в помине? Я попытался забыть об этой мрачной, никому не нужной повести.
И все же рождественской елки я себе так и не раздобыл.
Лет этак двадцать назад, по случайности оказавшись в том районе, я отправился взглянуть на здание школы. Весь комплекс стоял там по-прежнему, но показался мне еще более мрачным и грозным, чем в пору моей юности, — только уже не таким громадным. Вид у него был запущенный: краска на деревянной облицовке дверей и оконных рам по большей части облезла, у бесполых статуй тортожога Кропа, за отсутствием половых признаков, были отбиты носы и кончики пальцев. Население этой части города, между тем, сильно состарилось; в былые дни здесь можно было насчитать в целом около десяти учебных заведений, среди них — школа Монтессори[8] на Хаюсманхоф или где-то неподалеку, и — на углу Заайерсвех и Мидденвех — Школа и Библия[9], но теперь от них остались в лучшем случае одна-две, да и то из этого здания они съехали: муниципалитет сдал его в аренду разнообразным социальным и культурным организациям, которые его ощутимо поистрепали.
Я стоял у входа в Розенбургскую школу у громадных, массивных двойных дверей в стиле ар-деко, — просевших и исцарапанных, но в целом невредимых и ничуть не изменившихся. Я с ужасом почувствовал, что кровь отхлынула от моего лица и меня пробрали озноб и дрожь. Кто или что прозябало или свирепствовало сейчас там, внутри? Странный вопрос пришел мне в голову: нашелся ли за все эти былые годы человек, который хоть раз принес бы в это здание рождественскую елку?
Неожиданно двери распахнулись и выпустили на улицу двоих братьев римско-католического ордена, приютившегося в этом, некогда бывшим школой, здании, — тощие, заморенные, дряхлые и в то же время безвозрастные привидения в сандалиях на босу ногу, они обошли меня с обеих сторон — кажется, даже и не заметив. Хоть на меня и не пахнуло дерьмом из-под длинных сутан — почти того же оттенка, что и у моего зайца, раскрашенного мной целое человеческое поколение назад — я все же отчетливо уловил запашок лежалого гофрокартона и волглых яичных упаковок. Как могли эти люди совершать такое насилие над собой и над образом человека, воплощавшего, согласно им, образ Господа?
Я еще немного побродил по окрестностям. Внезапно я был окликнут из окна одной квартиры: меня узнали и пригласили зайти. Я не знал тех, кто там жил: они были потомками прежних соседей, имя которых мне все-таки припомнилось, хотя и смутно. Так-так, и что же меня вдруг сюда привело? Ну, да что ж, ничего особенного, просто хотел взглянуть разок, как тут что, и т. д.
Доктора Тиммерманса уже нет, ты знаешь? Во время войны — нет, не на фронте, — он подцепил простуду, которая потом перешла в грипп, а он, выполняя свой долг, легкомысленно переносил все на ногах, и в конце концов добегался до воспаления легких. И народу же на похоронах было — прямо тысячи! Молочник О. тоже умер, уж сколько лет. Сын его еще жив, но с некоторых пор прихварывает. «Сначала никак не могли понять, в чем дело», но в конце концов выяснили, что у него рак. Две незамужние сестры, пенсионерки, многие годы бескорыстно заведовавшие общественным читальным залом, тоже умерли, и не так уж давно, одна, за ней другая. А знал ли я учителя Такого-то? Нет, это имя мне ничего не говорило, речь определенно шла о преподавателе какой-то другой школы. Ну, так или эдак, и его уж больше нет. Донельзя подавленный обстановкой маленькой, совершенно незнакомой мне мещанской комнатушки, в обществе совершенно незнакомой мне женщины и ее бесцвет ной дочурки, возившейся с куклами в углу, возле швейной машинки с ножным приводом, я подумал, что человеческая смерть, похоже, была единственным изменением, свершавшимся на земле.
— А г-н Ван Кюйленбург? — осторожно прощупывал я. Женщина не смогла сразу представить себе человека, стоявшего за этим именем. — Из Розенбургской школы, — уточнил я.
— Нет, из нас никто в Розенбургской не учился, — оправдывающимся тоном сказала женщина. — Мы в Свеелинкскую ходили. Вот зять мой, тот да.
— Такой высокий, с бородой. Добродушный такой, — настаивал я. — Г-н Ван Кюйленбург.
— Погоди-ка, — пробормотала она. — Шляпу еще носил, остроконечную, с широченными полями.
— Это он. Старомодная такая шляпа, — я хотел сказать flambard, но вовремя передумал, — широкополая, да.
— Но он не здесь жил, — с некоторой укоризной поправила меня женщина. — В школу он всегда на велосипеде приезжал. Он жил… ах, да, на Рентгенстраат он жил, или на Фрауенхоферстраат, в общем, где-то там.
— Г-н Ван Кюйленбург, — уверенно заключил я.
— Он был немножко не такой, как все, — веско сказала она. — Про него всегда говорили, что в нем есть что-то такое артистическое.
— Г-н Ван Кюйленбург, — повторил я. — Жив он еще?
— Ей-богу, не знаю, — с сожалением объявила женщина. — Знаю только, что когда, значит, война была, он где-то за городом пытался на работу устроиться. Уехать хотел, в любом случае. Кто его знает, может, там с кормежкой получше было. Ну да, вот что точно могу сказать, так это то, что долго они в этой школе не продержались, ни один из них. Вечно там какие-то свары были.
— С главным? С директором? — поинтересовался я.
— Да, они все его терпеть не могли. Это был такой… как его, погоди-ка, что-то не припомнить мне… Потому что, когда война была…
— Г-н Ваартс? — я в общих чертах описал его наружность.
— Ваартс, точно, Ваартс, — вспомнила женщина.
— Жив еще?
— Ой нет, давно уж помер, — успокоила она меня. — На последнем году войны на пенсию вышел. Да его все равно сразу после войны выкинули бы. Он ведь, когда война была, в эту вступил… в эту…
— Так-так, — пробормотал я.
— В СС, думается мне, — продолжала она. — Только форму не носил. Или это другое что-то было… Я точно не помню. Думается мне, там можно было и без формы служить… не знаю…
— Привилегированный член СС, — со знанием дела заключил я. — Но вы совершенно уверены, что его больше нет?
— Давным-давно умер. В Дьяконессенхаюсе[10]. О, лет так пять-шесть назад, это уж точно.
— Да уж, никто не вечен, — произнес я нейтральным тоном, просто чтобы не молчать. То, что г-на Ваартса более не существовало на этом свете, было уже неплохо, но, вообще говоря, зачем я сюда пришел?
— Так ты, стало быть, гуляешь тут, смотришь? — с любопытством спросила она.
— Да вот, на школу свою полюбовался.
Я безмерно сожалел обо всей этой экспедиции. Темная, жалкая комнатенка, вид сквозь вязаную крючком коричневую занавеску на вымершую улочку с ее однообразными, похожими на сараи домишками, жизнерадостный, почти напевный перечень оплакиваемых или не оплакиваемых, но в любом случае канувших в небытие мертвецов: во всем этом было некое неслыханное издевательство и удушье. Падение солнечных лучей, цвет занавесок, размер комнаты…: все это, вместе взятое, наводило на мысль, не лучше ли было бы просто придушить эту женщину, — от скуки, за неимением лучшего повода, или в приступе беспричинной ярости, что было бы даже понятнее… Вот, правда, дочурку было бы жалко…
— А вовнутрь не заходил? — поинтересовалась кандидатка в удавленницы.
Я покачал головой.
— Братия там теперь, — сообщила женщина. Она упомянула имя ордена, которое тут же вылетело у меня из головы. — Такая нищета, хоть шаром покати. Ты себе просто не представляешь. Хорошо, если стол да стул, а так ни коврика, ничего!
«Да уж у тебя-то этих ковриков небось», — пробормотал я про себя, пытаясь вызвать в памяти картину грозных школьных просторов. «Шаром покати», это точно, — но как знать, это просто могло означать, что с тех пор там так ничего и не изменилось.