Это были, по тогдашним моим критериям зажиточности, шикарно обустроенные апартаменты. Пол покрывал непременный, неопределенного мутнозеленого колера толстый палас. Мебель была «модерновая», по-видимому, от какого-то дорогого шведского фабриканта — не уродливая, но и не радовавшая глаз. Кресла с обивкой «под кожу» и такой же диван, все черное, стеклянный столик для аперитивов на черных эмалированных стальных ножках, большой прямоугольный, в духе «новой вещности»[51] обеденный стол муаровой сосны, почковидные переносные столики и математический, белый эмалированный стальной стеллаж, заставленный вазочками и горшочками, но почти без книг, — все это ничего не говорило о личности хозяина, а может, как раз говорило обо всем, это как посмотреть. Единственным проявлением индивидуальности, возможно, являлись отлично навощенный, сверкающий черный рояль и приставленный к нему табурет. Но Отто не должен был строить себе иллюзий: это его жилище было совершенно точно такой же тюрьмой, что и мое. В результате размышлений, вновь приведших меня к выводу о единстве и общности различных, на первый взгляд, вещей, в который раз всплыл у меня вопрос о единстве или различии наших судеб: кто был чьим рабом, или кто у кого был в подчинении? В любом случае, ни у него, ни у меня, по-человечески рассуждая, не было ни малейшей надежды: спасти нас могла лишь милость Господня.
Спасет ли Отто Господня милость? Разумеется, от Бога всего можно ожидать, и все же мысль эта заставила меня ухмыльнуться. Я взглянул на Отто, который по-прежнему стоял напротив, в нескольких шагах от меня, теперь столь глубоко сконцентрированный на попытке проникнуться ситуацией, словно в его телесном облике заключался ответ на вопрос.
Отто ван Д. было около тридцати лет; возможно, чуть меньше. Я знал, что имелось немало гомиков, в коих он возбуждал похоть и даже влюбленность, но были и такие, кто не удостаивал его и малейшим поощрением к сближению. То есть объектом повальной страсти он не был, но, скорее, представлял собой определенный тип, каковой лишь любители подобного жанра могли счесть нечаянной радостью.
Какой бы оценки ни заслуживала его внешность ныне, было совершенно очевидно, что некогда он был обворожительным малышом, пусть напрочь лишенным индивидуальности в чертах и сложении, но, вне всяких сомнений, воплощавшим собой мечту педофила. Поэтому я всегда дивился тому, что его родители, или, по меньшей мере, мать — а матери таких писаных красавчиков частенько, хоть и никогда не дают волю рукам, — бывают самыми тщеславными, самыми амбициозными и самыми ревнивыми их любовницами — в музыкальной школе, а затем в консерватории выбрала для него класс фортепиано, а не скрипки: не сидя, а стоя, в коротких черных бархатных штанишках и белой шелковой рубашечке, белокурая головка прижата к «Страдивариусу», — он мог бы привести в экстаз любую аудиторию, состоящую из женственных типов обоего пола.
Нет, он и теперь все еще был недурен, но что-то в нем было не то, и это «не то» основывалось на некоем парадоксе. Когда симпатичный молодой человек лет тридцати сохраняет в себе еще некую непосредственность и безрассудную отвагу юношеских лет — это очаровательно, но не таков был Отто. Парадокс заключался в его ненастоящей, поддельной юношественности, которая странным образом придавала ему нечто старческое. Уже больше не мальчик, но в равной степени и не мужчина: он так и не сделался взрослым.
Роста он был среднего, худощавый. Вполне приемлемой ширины плечи — но совсем не окрепшая, впалая грудная клетка. Он был все так же узок в талии, но, что касается того, что пониже — мальчишеская его попка так и не развилась в честные, мускулистые ягодицы молодого мужчины, а всего лишь чуть расползлась, превратившись в девичий задок. Волосы на шее по-прежнему сходились посередке в такой же инфантильный мысок, что, верно, и лет пятнадцать-двадцать назад, — тогда трогательный, но сейчас совершенно нелепый. Лицо его, что касается пропорций, вероятнее всего, было в точности той же формы, что и в былые годы, с единственной, однако принципиальной разницей, заключавшейся в том, что сияние и пыл истинной юности покинули его, не придав взамен мужественности чертам.
Какое, собственно, было мне до него дело, и что толкнуло меня, вопреки отвращению и презрению, явиться к нему, дабы осуществить с ним свое желание? Теперь я вижу, что он карикатурным образом, однако тем самым еще более убедительно, отражал проблему моего собственного возраста и отчаяния. Различие между нами было лишь кажимостью: я не обладал, как он, блядской мордашкой и девическими ягодицами, но душивший меня страх неотвратимой старости был знаком и ему. Я боролся со своим зеркальным отражением, я пытался заклинать его, напяливая маску ложной мужественности — тщетно, ибо я в той же степени не был мужчиной, что и он, а был, — как и он — пугливым, трусоватым пидором. И лишь с ним я осмеливался изображать «настоящего мужика»: никогда бы я не решился обращаться подобным образом со взрослым, возмужавшим молодым человеком.
Того, что мне очевидно сейчас, я в то время прозреть не мог. И все же я смутно осознавал, что в ситуации этой скрывалась своя логика, и то, что должно было случиться, приводилось в исполнение не по свободной воле одного из нас, или нас обоих, но по беспощадной необходимости.
— Мной тоже управляют, — тихо проговорил я.
— Чего? — спросил Отто испуганно, либо изображая испуг.
— Давай-ка присядем, — сказал я, указывая на большой, обитый искусственной кожей диван: он был достаточно широк для того, чтобы в полный рост растянуть Отто у меня на коленях.
Я уселся посередине дивана.
— Иди сюда, — приказал я. Отто бросил опасливый взгляд на высокие окна, выходившие на канал. По ту сторону воды располагались учреждения. А что, если кто-нибудь там, сквозь занавеску, издали углядит, каким жалким образом убивают время в этой комнате: но день был воскресный, и никого там не было. Я не хотел терять время на высосанную из пальца проблему.
— Хочешь, сдвинь портьеры, если боишься, что кто-то увидит, — рассудительно предложил я.
— Если соседи заметят, что я днем занавески задергиваю, они тут же догадаются, что… ну, это, — испуганно поведал Отто. Он приблизился на несколько шагов.
— Ну, тогда оставь так, — решил я. — Кстати, — добавил я, — пока ты одет, — ничего такого. Согласно Всеобщему Постановлению Полиции ты можешь, одетый и не задернув занавески, делать в своем доме все, что хочешь. Ты знаешь закон. У тебя отличные связи в полиции нравов, Отто. Иди сюда.
Отто остановился передо мной, — я ждал, не делая никаких движений, лишь переводя взгляд с его паха на нижнюю часть лица, которому была едва знакома растительность, и на его, хоть и красивые, но недовольно надутые губы. Вот не скажешь ему ничего, рукой не махнешь, — он так до Рождества простоит. Он ожидал, что я прикажу ему преклонить колени на ковре у моих ног, дабы ублажить меня устами в промежности. Но на сей раз у меня не было охоты к подобной прелюдии, я хотел сразу же перейти к первому акту… Он, Отто, уверял меня, что у него не было времени, — а у меня что, было? Время мчалось, громыхая, месяцы, годы со свистом проносились мимо, как ночной экспресс, который, не сбавляя скорости, пролетает провинциальный полустанок, и люди на перроне пугаются, что их сметет, и не успевают прочитывать надписи на вагонах… И я ничего с этим временем не делал, ровным счетом ничего…
Моя запрограммированная ненависть, согласно известным немецким руководствам, дополнилась теперь ненавистью подлинной: ненавистью из-за моего бессилия, ненавистью из-за того, что от меня здесь потребовалось мое унижение — ведь это в самом деле было так… Я могу делать с Отто что угодно, но в моей судьбе это не изменит ничего…
Я схватил Отто за руку и притянул к себе. На мгновение могло показаться, что я хотел приласкать его, этого блядуна… Вместо этого я заставил его согнуться и уложил вниз лицом к себе на колени. Да, ему это безумно нравилось, когда его, как маленького, укладывали на колено и выбивали пыль из штанишек, но сейчас этот номер не пройдет… Шлепки наделают чересчур много шума, а дрожь моих колен, голеней и туфель передастся в пол, и все это может встревожить соседей, а он, Отто, так этого опасался… того, что они все-таки что-нибудь пронюхают?.. Нет, моя рука сотворит кое-что другое, бесшумное… но он из-за этого все же наделает шума и музыки… Нет… не сию секунду… Сейчас, сейчас…
Одной рукой я обхватил Отто за талию, а другой, свободной, принялся тихонько поглаживать и потискивать его ягодицы сквозь красные бархатные брюки. Отто извивался от удовольствия. Да, еще чуть-чуть, и тогда ты уж точно взовьешься…
Хотел я этого или нет — анонимная картина то напрягающихся, то расслабляющихся ягодичек в красных бархатных брюках, не дополненная лицом Отто и звуком его голоса, унесла мое воображение далеко, очень далеко, к недосягаемому телу… недостижимому лицу… к голосу, который неисчислимое количество раз слышался мне в грезах… юношеский голос… голос Матросика… Когда-нибудь он, Матросик, а не этот музыкальный голубец… будет ли когда-нибудь его тельце, вот так, лежать у меня на коленях?.. Да, буде сие угодно Господу, но на это был один шанс из сотни, из тысячи… Нет, разве это может когда-нибудь случиться?.. Он сам ляжет ко мне на колени, Матросик, в этих самых красных брюках, ведь они принадлежат ему… И я не стану его бить, нет, никогда… Ну да, немного, ласкаючись, в шутку, и пощекотать чуть-чуть, но больше ничего, только гладить его божественную морскую попку… И он заголится передо мной, по собственной воле, так что я смогу гладить его покрытую пушком обнаженную кожу, везде… и там, где его избивали дома… Да, избивали… но чья, чья была в том вина?
Я еще крепче стиснул талию Отто, скрючил пальцы свободной руки и внезапно с беспричинной, безучастной ко всем страданиям и боли силой, силой смыкающихся клещей ущипнул его за левую ягодицу. Тело его дернулось, сильнейшим усилием воли он удержался от крика, но застонал, яростно, с подвыванием хватая воздух.