ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Счастье ли это было, несчастье ли? Одному Господу Богу известно, но я заметил, что меня трясет, и я весь покрыт липким потом.
— Да, да, иду! Открываю! Секундочку! — чересчур громко крикнул я вниз, со всей силы моих легких, словно боялся, что посетитель вот-вот исчезнет. В то же время звук собственного голоса показался мне чересчур разреженным: казалось, он тает на ветру и делается неслышным.
Как перед человеком, который, если верить рассказам, в момент смертельной опасности за сотую долю секунды проживает, «как в кино», всю свою жизнь, — так и передо мной меньше чем за мгновение промелькнули все те горести, унижения, постыдные неудачи и катастрофические недоразумения, сделавшиеся частью моей жизни, а некий хриплый голос во мне — и в то же время, казалось, издалека — нашептывал: «Все… все напрасно…»
Тем не менее в следующий миг я уже действовал: закрыл окно, выскочил на лестничную площадку и потянул шнур входной двери с такой силой, что выдернул из штукатурки колечко, которым он крепился к стене. «Наверх, последний этаж!» — гаркнул я в лестничный пролет, но опять у меня появилось чувство, что голос мой едва ли достигал площадки нижнего этажа.
Задыхаясь, я метался вверх-вниз по лестнице, словно обдумывал план побега. Господи, ну чего мне бояться? Мальчик же не для того явился, чтобы мне напакостить? Нет, наверно, нет… Но что я стану делать, когда он поднимется? С порога брошусь ему на шею и зарыдаю? Нет, нет, Господь помилуй: спокойствие.
Шаги поднимающегося наверх были быстры и звучали легко и пружинисто. И еще мне показалось, что посетитель преодолел первый пролет парой гигантских скачков.
На что я сейчас похож? На стене в коридоре висело пыльное зеркальце для бритья. Некоторые зеркала бывают беспощадными, разочаровывающими, издевательскими, другие — необъяснимым образом великодушны. Зеркальце в коридоре, — возможно, благодаря темно-зеленой и темно-коричневой краске, которой была выкрашена лестничная площадка, и мутному верхнему свету под потолком, — было великодушным. Мое лицо, осунувшееся от усталости и напряжения, вполне меня устроило, — даже неумытое и покрытое липким потом, поскольку свежего на мне не было ничего: я был нечист и неприкасаем, ибо, впавши в уныние, не позаботился как следует помыться — ни у Отто ван Д., обладавшего современно оборудованной ванной, ни вернувшись домой; только наскоро ополоснул свою мужескую принадлежность под краном в кладовке, с мылом и валявшимся там же, в раковине, Бог знает чем вонявшим куском видавшей виды Христовой плащаницы.
Все обстояло скверно и фатально, все, буквально все: я был нечист, окутан запахом чужого нелюбимого тела; более чем наполовину пьян, дыхание мое наверняка отдавало гнилой древесиной; в квартире был кавардак и грязища; и я все еще не имел понятия, что мне делать, как себя вести, что сказать мальчику. Единственным благоприятным обстоятельством было то, что мальчик застал меня дома одного, — но какой в этом толк, если подумать, что надо мной, как парализующее проклятие, висело угрожающее возвращение домой Вими, а он мог появиться в любую минуту?
Меня вдруг окатила внезапная волна ненависти: если Вими вот прямо сейчас завалится домой и поднимет хай, или набросится на мальчишку с бранью — а уж он это устроит, из ревности или из спортивного интереса — что удержит меня от того, чтобы вмешаться и сражаться, — хотя бы за свою любовь — ведь это же любовь? — как подобает мужчине, а не какому-нибудь трусогузому пидору?..
Это было чересчур много, все то, что я передумал и прочувствовал за последние секунды и хотел бы довести до логического конца, но практически в последний момент перед тем, как увидеть мальчика, когда он уже миновал последний пролет, меня охватило удивительное, благодатное, как мир, спокойствие: ничего не нужно было решать, поскольку решение навестить меня было принято не самим мальчиком, — так же, как и мной руководила не моя собственная воля, подвигнувшая меня на станции подать ему через окно поезда мою визитную карточку. Нет: он пришел, и уйдет, и вполне вероятно, еще вернется, но более чем вероятно, не вернется никогда, — и ни он, ни я тут не властны и властны никогда не будем, поскольку всем, еще до Адама, распорядился Кто-то другой…
Лицо юноши уже сияло прямо передо мной во тьме лестничного проема, и внезапно от моего спокойствия ничего не осталось, кроме — насколько его хватит — внешнего самообладания. Я, замерев, пытался контролировать свои движения и молчал, но сердце мое колотилось так, словно готово было вот-вот выскочить из груди.
Юноша ступил на площадку, и вот он уже стоит передо мной. Это был он, тот самый мальчик со станции, но мне он показался выше и прекрасней, чем тогда, и лишь теперь я осознал, что втайне надеялся, что он окажется невзрачнее и неинтереснее. Ни то, ни другое: он был — всё. Игра была проиграна, ведь с моей стороны это было еще и игрой? Тогда, на вокзале, когда нас разделяли несколько метров, я, при всем моем безграничном вожделении, все же находился в независимом положении. Он мог не принять во внимание мою попытку к сближению, или же воспринять ее серьезно, и во втором случае я хотел, — в этом я теперь себе сознался, — «пересмотреть дело» еще раз: тогда я, каким бы трагичным и героическим ни был в моих собственных глазах мой жест, фактически ничем не связал себя. Теперь дела обстояли иначе: то, что я разбудил тогда, ослепленный чувством, теперь вернулось и предстало передо мной, как неизбежный жребий.
В темноте я практически не мог разглядеть одежды юноши, пока не понял, почему: тогда он был одет в огненно-красное и пламенно-лиловое; теперь же, насколько я смог установить за эти несколько секунд, он был в черном. Буйство красок того дня и игры с любовью были окончены, и настала ночь, и пробил час истины. Теперь он мог делать, что ему будет угодно, и чего бы он ни захотел, я буду повиноваться ему…
— Привет, — сказал я как можно спокойнее и протянул руку. Он взял ее в свою — долгая, сухощавая юношеская рука — и, не раздумывая, крепко пожал. «Юп», — проговорил он отчетливым, твердым мужским голосом, в котором слышался тембр голоса юноши, только недавно ставшего взрослым.
Я ощущал его дыхание на своем подбородке, и теперь до меня донесся запах его все еще почти невидимой одежды: запах одежды боготворимого юноши, с холода входящего в теплое помещение, — наркотический дурман, который может спровоцировать любую опрометчивость или безрассудство… Нет, больше не прикасаться к нему, не сейчас… возьми себя в руки… Но что же, что тогда говорить, что делать?.. «Зачем я живу?» — пронеслось у меня в голове, — «какой смысл» — «Но жил ли я? Крыса живет, лошадь живет, но я?» — пронзила меня мысль. Для чего он пришел, какая насмешливая судьба послала его, — его, которого я не достоин и никогда не буду достоин?.. Почему он сразу же не ушел, прочь, вниз по лестнице, ведь так было бы гораздо лучше?.. «Выйди от меня, Господи! Ибо я человек грешный[59]», — одна мысль сменяла другую.
— Входи. Проходи дальше, — заторопился я и пропустил его вперед себя, во все еще слабо освещенную дневным светом комнату. — Давай сюда куртку. Я свет зажгу. Тут у меня малость черти что. — Я включил маленький светильник в углу, — уродливый кремового цвета стеклянный шар на ножке поддельной бронзы.
Без малейшего чувства неловкости юноша оглядывался по сторонам, стаскивая с себя куртку — простенькую черную ветровку из легкой, но теплой синтетической ткани на молнии, с шерстяным воротником и шерстяными же манжетами. Я не смел смотреть прямо на него, но, принимая куртку, незаметно задержался на нем взглядом. Под курткой у него был тонкий серый хлопковый свитер без воротника, и под тканью я заметил в профиль его невинные, не знавшие греха юношеские сосочки.
Мое представление о нем, как о чем-то, таящем в себе угрозу, о ком-то, кто мог подставить меня под какие-нибудь обвинения, начало тускнеть и уступать место чувству некой испуганной озабоченности. Мало ли на свете людей, которые будут желать ему зла, и сколь многие из них рано или поздно сумеют осуществить свое желание — ранить и мучить его?
Гладкие черные волосы двумя неровными широкими прядями падали ему на лоб, и эту неровность, казалось, повторяли две такие же, разные по ширине небрежные пряди, прикрывавшие часть его шеи и оканчивавшиеся прямо над горловиной свитера. Кому придет в голову обидеть такое милое, беззащитное создание? Я немедленно отринул этот вопрос, сочтя его глупым: «Кто, положа руку на сердце, не захочет обидеть юношу подобной наружности?» — вот так он должен бы был прозвучать. Я поежился.
Но: кто он такой? Знает ли он, о чем я думаю, что чувствую? Известно ли ему, кто я, какие у меня намерения? Перед тем как обернуться и забрать у него куртку, я на несколько секунд задержался глазами на его талии и заметил, что, когда он раздевался, под его коротеньким свитером обнажилась — совсем как тогда, на станции, — полоска матовой гладкой юношеской кожи, — и затем, с отчаянной преданностью, осмелившись взглянуть на его бедра, длинные юношеские ноги и невинный, непорочный задик в черных, тесных вельветовых брюках — рубчик был такой мелкий, что ткань казалась гладкой — я осознал, кто он, а также то, что он знал. Он знал все — все обо мне, но также и все, что существовало или могло придти в голову, все видимые и невидимые вещи: он был сама правда. «И дорога, и жизнь[60]», — пробормотал я, осторожно укладывая его куртку на комодик возле двери и едва устояв перед искушением уткнуться в нее лицом.
— Ну что, где присядем? — риторически вопросил я. — Как тебе этот стул? Да, тут свинство сплошное, конечно, но этот вроде ничего. — «Юп» уселся в кресло, на которое я ему указал, а сам я присел на чуть более широкую лавку напротив него.
— Стаканчик красного?
— Да, будь так добр. — Я не ослышался, он в самом деле сказал мне