Мать и сын — страница 31 из 38

случая Герарда Реве.

Римско-Католическая церковь очень хотела заполучить Онно Зет, иезуит напирал, но Онно Зет в конце концов на каких-то завиральных основаниях самоустранился. Я, Герард Реве, хотел примкнуть к Римско-Католической церкви и напирал с настойчивостью иезуита, но это была сама Церковь, которая в последний момент — и тоже на не совсем честных основаниях — соизволила передумать, так что я в конце концов только благодаря терпению и изворотливости добился того, что меня в нее приняли.

Онно Зет страшился потери поклонников и покушений на свой кошелек, поскольку деньги были его богом. Я, Герард Р., отчетливо видел общественные возражения против церкви самой и против моей карьеры, а также презрение и насмешки, которые мне предстояло пожинать со стороны моих просвещенных знакомцев и собратьев по цеху, но однажды принятое решение ничто поколебать не могло. Я сказал «да» и крепко пожалел об этом, но «да» для меня это «да», и обещание или обет следует выполнять: возможно, в этом смысле я несколько старомоден. Нет, не такой уж я рыцарь без страха и упрека, я вас умоляю. Лучше ли я, чем Онно Зет? Давайте не будем судить, — но, если будет на то время, будем неустанно молиться за вечное спасение его бессмертной души — и заодно уж души Плеуна де Кью.

Requiem aeternam dona eis, Domine.[74]

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В первом же месте, где мне удалось уединиться — в сортире — я достал из кармана клочок бумаги, на котором Матрос что-то начеркал карандашом. Там было две строки, первая — фамилия, вторая — адрес, номер дома и название города. Слева от этих строчек — чуть ниже первой, однако гораздо ближе к ней, нежели ко второй — было написано: по адресу. Относилось ли это по адресу только ко второй, адресной, строчке, или вместе с тем и к первой, к имени? В последнем случае фамилия, скорей всего, не была фамилией самого Матроса.

Эта фамилия — инициала имени перед ней не было — состояла из двенадцати букв и представляла собой нидерландское или переиначенное на нидерландский лад немецкое имя, происхождение которого проследить было нелегко: возможно, оно означало «дом извозчика», а может, и «трактир» или «с постоялого двора»[75], но, скорее всего, значение было искажено настолько, что проследить его уже никогда не удастся.

Почерк был восхитительный, я такого еще никогда не видал: буквы ни косые, ни печатные, — казалось, они тончайшей кисточкой были нанесены на бумагу незатейливыми, почти не соприкасающимися штрихами.

Оставшись в доме один, я положил записку перед собой, на стол, и тупо уставился на нее, словно ожидая, что из текста, если таращиться на него достаточно долго, восклубится и воспарит над бумагой спасительное объяснение всего, что может стрястись с человеком.

В адресе значился город, пограничный с большим городом Р., и в названии улицы упоминалась одна из тамошних гаваней. Не означало ли это, что упомянутая в первой строке фамилия действительно принадлежала самому Матросу? Номер телефона указан не был, однако это еще не означало, что у него дома не было аппарата. Но я знал, что никогда не наберусь храбрости, чтобы позвонить. А написать? Но тогда, может статься, письмо вскроет кто-нибудь другой.

Если бы фамилия в записке и моя собственная давали, каждая по отдельности, одно и то же число — например, по весьма популярной в военные годы системе, согласно которой имя «Гитлер» представлялось числом 666 — да, тогда фамилия в записке, вполне вероятно, принадлежала Матросу, и в идентичности сумм наших соответствующих чисел заключалась вечная связь наших судеб. Я взял лист бумаги, выписал в столбик нужные численные значения алфавита и зацифровал оба наши имени. Мое было короче, и среднее от суммы букв не превышало среднего от суммы букв фамилии, указанной в записке Матроса. Я суммировал численные значения моего имени и фамилии, а потом прибавил значения слов Матрос, Матросик, Юп, Йозеф, Джозеф и Йозефус к фамилии, которую написал Матрос; но ни разу не достиг одинакового результата: конечные значения по-прежнему разнились и даже близко не подходили друг к другу.

Подсчет этот подтвердил, что я опять брел по дороге к концу и превращался в суеверную старую кумушку… Суеверие, да, совсем как отчаянный прыжок, которым я в течение нескольких безрассудных мгновений пытался преодолеть бездонную пропасть между возрастами — моим и Матроса: «четырнадцать» и «четырежды десять» и письменно и устно схожи на всех европейских языках, — разве не подтверждало это нашу связь, коей распорядилась сама судьба? Сорок было сродни четырнадцати, ибо в этом возрасте начинается «взросление», и таким образом я приходился Матросу «старшеньким», его «взрослым» братишкой…

Да, это было более чем смешно, и тем временем я уже порядочно сожалел о моем «необратимом» решении, которое я столь театрально преподнес Вими. Какое-то время после этого я пребывал в возвышенном состоянии духа, но вместе с винным похмельем пришло отрезвление рассудка, а затем и разочарование. Ну, смешно же: как может во второй половине двадцатого века человек, обученный чтению и письму, помышлять о том, чтобы примкнуть к религиозной общине, и тем более делать из этого проблему? Я‑то сам во что верю? Вот вопрос, который лучше не задавать, если хотите сделать мне приятное. А между тем мне предстояла беседа с ректором Ламбертом С., у него дома, что было столь же нелепо и бессмысленно.

Через несколько дней, как было условлено, я в вечерних сумерках позвонил в его дверь на одной из мрачнейших улиц Амстердама, в районе, именуемом «Труба»[76]. Ввиду узости улицы тротуары были очень тесными и, поскольку места для установки уличных фонарей не было, лампы были развешаны на стальных проводах, протянутых от фасада к фасаду. Качаясь и поскрипывая на осеннем ветру, эти лампы в покрытых изнутри белой эмалью железных абажурах, казалось, символизировали собой все человеческое бытие — временное и устроенное на скорую руку.

Ректор Ламберт С. жил в самом верхнем этаже католической школы, которой заправляли монахини, — сам он был директором только номинально. Ему пришлось спуститься по школьной лестнице не то с третьего, не то с четвертого этажа, чтобы открыть мне дверь и проводить наверх по ступеням и длинным переходам. Повсюду витал дух католического детства, почти такой же или еще более гнетущий, чем в Розенбургской школе тридцать лет назад, и мне показалось, что скорее прошлое вновь поймает меня в свои тенета, нежели я совершу из этого прошлого хоть малейший шаг к переменам, не говоря уже о свободе…

Низкие двойные вешалки в коридорах, примерно треть из которых поломана хулиганами, под каждым крючком вместо номера дурацкая табличка с изображением зверюшки, — сердце у меня сжалось: что станется с теми, кто ходит в эту школу? И тот, взрослый, который явился сюда, условно говоря, за просвещением — чему он здесь научится?

Мы прошли в гостиную Ламберта С., которая, — правду так уж правду — отнюдь не дышала затхлостью, — возможно, незадолго до того тут проветрили и прибрались.

Прямо с порога комната показалась мне какой-то уж очень католической. Та, в которой принимал меня Матье Смедтс, была «в духе нашего времени», современная и, так сказать, «прогрессивно» обставленная — типичная комната человека, который был католиком, но при этом подчеркнуто отстаивал претензии на то, что умеет думать, чувствовать и рассуждать; эта же комната, принадлежавшая Ламберту С., была набита поддельной старинной, какой-то уж очень католической мебелью, а именно подделкой под такую старину, которой не существует и никогда не существовало. Если бы все было, как обычно бывает в таких случаях, я бы в этой комнате чувствовал себя несчастным, или, по крайней мере, мне было бы не по себе, но — удивительно — этого не случилось. В комнате Матье Смедтса из-за двусмысленности обстановки я чувствовал, что мне словно что-то угрожает, но здесь я был в полной безопасности. Мне казалось, я даже понимал, почему: здесь я находился на дне и поистине добрался до глубины и сущности Римско-Католической церкви — совершенно простодушное и невинное отсутствие вкуса, без всякого воображения. Здесь мне предстояло познать учение Р. — К. церкви, — будь оно правдой или ложью, одно из двух, — однако оно определенно касалось меня, жизни и общества как такового, ибо вся эта троица, как и сама Церковь, были всего лишь подделкой под старину.

— Коньячку не желаете? — Ламберт С. предложил мне присесть в кресло зеленого плюша, отделанное бесчисленными кисточками. Сам он уселся в нечто вроде английского парикмахерского стула, а между двумя этими креслами стоял поддельный монастырский столик, покрытый поддельным персидским ковриком. Из шкафчика с витражными дверцами он извлек бутылку и рюмки, поставил их на столик и налил нам по глоточку. Коньячная бутылка была наряжена в зеленый католический лакейский сюртучок без воротника и рукавов, тремя матерчатыми пуговками застегивавшийся на горлышке и посередине бутылки.

— Да, — извиняющимся, однако в то же время почтительным тоном сказал Ламберт С., уловив мой взгляд, брошенный на бутылку, — получил от сестер-монахинь, в день рождения. Они ведь еще и рукоделие преподают.

Мы пригубили коньяк, показавшийся мне поначалу крепковатым, поскольку я, дабы укротить тягу к выпивке, уже несколько недель назад запретил себе что-либо, содержащее более десяти процентов алкоголя.

Теперь должен был начаться разговор, но он не начинался. Казалось, Ламберт С. ждал от меня первого слова, что было понятной тактикой, поскольку вступительная фраза из уст того, кто спрашивает, обычно раскрывает карты больше, чем ответ на вопрос. Молчание начало тяготить меня.

— Возможно, все это не так уж и важно, — начал я. — Но я… я хотел бы стать католиком.

— У тебя есть для этого особые причины? — спросил Ламберт С.