Ники одобрял то, что я обыскиваю каждое вновь отвоеванное дерево на предмет украшений, чтобы забрать их домой. Почему он, в этих своих нелепых лохмотьях, живущий в бедном, практически пустом доме, был счастлив, а я — нет и никогда не буду?
Я тщетно пытался разобраться в моих чувствах, не имевших права на существование, но пропастью легших между мной и остальным миром.
Одному Господу Богу известно, что сталось с Ники теперь, если он еще жив, конечно: вполне возможно, что из него вышел неказистый, опустившийся работяга-пивосос, из тех, что, поддав, блаженно утыкаются в ящик, по которому идет Кубок Еврожопы, — для меня он навсегда останется мальчиком, чье дыхание касалось моей щеки, из-за которого я по вечерам в постели, содрогаясь, зарывался лицом в подушку, представляя, что лежу у него в ногах, обнимаю его колени и тихонько утыкаюсь головой в его пах.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Следующая моя школа, гимназия, была в точности таким же кошмаром. (Для полноты картины следует добавить, что, оставив Розенбургскую школу, я сначала проучился год в другой, где-то на Ватерграафсмеер, на Коперникусстраат, в так называемом «6А» классе. Учреждение сие было задумано как переходный мостик: теоретически, из любой начальной школы можно было сразу перейти в среднюю, но некоторые, тем не менее, устраивали кандидатам вступительные экзамены. Программа гимназии в те времена была уже в первом классе[14] столь перегружена, что без некоторого подготовительного образования скачок был бы слишком велик. Об этом учебном годе в школе на Коперникусстраат — название самой школы в памяти моей не отложилось — у меня не сохранилось воспоминаний ни горьких, ни печальных. Мой учитель, г-н Вольф, человек в высшей степени своенравный, однако весьма энергичный, обладал, что ни говори, незаурядным преподавательским талантом и многому нас научил. Несколько лет назад я не без удовлетворения узнал, что он, — вполне возможно, благодаря своему смешанному браку, — пережив немецкую оккупацию, пребывает в добром здравии и обитает по тому же адресу, что и четырнадцать лет назад — на Таюнбаустраат.)
Охотно признаюсь, что проблема, вероятнее всего, таится во мне самом: ничего не поделаешь, я воспринимаю жизнь иначе, нежели многие другие. От различных выпускников гимназии Фоссиуса я знаю, что они регулярно встречаются, чтобы окунуться в блаженство, которое дает им воспоминание о школьных временах. Спустя каких-то полвека они, уже трясущиеся старцы, по-прежнему подражают голосу того или иного учителя и покатываются со смеху, вспоминая, как лопнула резинка в панталонах учительницы немецкого, мамзель Боланд, так что они съехали ей аж до колен; как г-н Врекен, преподаватель латыни, вернул контрольную одному мальчику по имени Аделаар[15] с отметкой «1» (кол) и примечанием: «Куда ты, ласточка, летишь?»[16] Я ни в коей мере не хочу оспаривать тот факт, что для многих, — возможно, для большинства людей, — такие воспоминания невероятно забавны и дают некую передышку в наши суетные времена.
Но все-таки, что во всем этом было не так? Это была весьма современная, хорошо оснащенная, спроектированная согласно новым открытиям в области педагогики и здравоохранения школа постройки начала тридцатых годов. Перед официальным, вечно запертым входом даже красовалась статуя тортогубца Кропа. Доступ свету и воздуху здесь имелся в избытке, но, по сути дела, это была мертвая коробка, пустая жестянка из-под печенья, ржавая бонбоньерка, полная застоявшихся запахов; ничего из того, что здесь происходило, не имело отношения к действительности — не говоря уже об обществе — или к тому, что принято называть словом «жизнь». Высокопоставленные академики, амбициозное среднее сословие и мечтавший выбраться из выгребной ямы рабочий люд равно отправляли детей в эту школу, где уже в первом классе проваливалось сразу более трети учеников, с небольшой статистической разницей между тремя кастами. Во всей этой братии чувствовался некий надрыв: они должны были «чем-то стать», эти юнцы, и, что касалось профессорских и докторских сынков и детей священников, возможно, даже чем-то большим, чем их могущественные родители, и все-таки из этой школы не вышло ни одного зрелого человека: ученический состав представлял собой кучку уродливых, педантичных и нездоровых придурков, душевнобольных и психопатов.
То, что я сообщил об ученичках, относилось — помимо нескольких исключений, которым я чуть позже попытаюсь отдать должное — и к учителям. Те, в свою очередь, также считали, что должны сделаться и сделаются чем-то, кем они не были и никогда не будут: практически любой лелеял совершенно иные амбиции, нежели простое преподавание в средней школе; в сущности, они полагали, что слишком хороши для этого, и мечтали порой об академических, но в основном об артистических высотах. Учитель нидерландского, Херман М., опубликовал под собственным именем натуралистически-автобиографический роман, в котором излагал, как трудна жизнь человека, который женат на одной женщине, но полюбил другую и вступил с ней в связь, — прежде всего если та носит уж очень облегающие кофточки, чересчур подчеркивающие ее грудки, которые так и тянет потискать, — но на вдохновенное преподавание нидерландского он способен не был. Наш учитель французского, Мартин П., выпустил под идиотским псевдонимом лирические стишки по-голландски, в которых «чайки стригли воздух над водой»; никто от этого, конечно, не умер, но заниматься у него было мукой мученической — отсутствие интереса и апатические выпадения из действительности, во время которых он половину урока пялился в окно и то и дело разражался рыданиями, что никого не удивляло.
Как бы мне назвать этих людей? Я думаю, это была клика, в которой одна щепка, обломок, плавучая деревяшка проталкивала другую.
Бедняга г-н Ван Лимпт, священник, удравший не то из семинарии, не то из монастыря изуверов-бенедиктинцев, человек еще достаточно молодой, но опустошенный и погасший, состарившийся прежде срока, вечно простуженный и прихрамывающий из-за радикулита и хронического ревматизма. Весьма эрудированный, но с таким придушенным гнусавым голосом, что из сказанного трудно было расслышать даже половину, а уж тем более что-то усвоить. У него я получил по латыни «шестерку» в табеле, в то время как еще год назад во всех моих табелях красовались «десятки» от г-на Вреекена[17]. Просто духом упасть можно, так-то вот. И в самом деле, с латынью получилось странно. Вначале я очень старался, считая ее ужасным языком и полагая, что она чрезвычайно трудна, и в первом классе, как уже было упомянуто, получал исключительно «десятки», ввиду чего г-н Вреекен превозносил меня выше всех других, а потом уж мне было с этих высот не спуститься. А ведь меня тошнило от нее, от этой латыни, и ни у одного писавшего на этом языке поэта, философа или великого «политика» я не находил ни единой строки, в которой мне увиделось бы что-то, кроме банальностей и фальшивых мудростей для торговцев маслобойками. Возможно, благодаря этому раннему опыту мне и потом казалось, что ни одним латинским языком нельзя выразить сколь-нибудь глубокую и сложную мысль или чувство, и только германским языкам это по силам.
Не то чтобы я уже тогда осознавал свои более поздние предпочтения: г-н Д., наш замдиректора и преподаватель английского, большую часть урока посвящал рассуждениям на тему человека и общества, не превышавшим уровень идейного мира коммивояжера, вместо того, чтобы учить нас приличному английскому. Примечательно, что в то же время он являлся доцентом муниципального университета Амстердама. По английскому я провалился на четвертом году. Меньшего преподавательского энтузиазма, чем у этого господина (вполне возможно, также и «доктора наук») Д., я не могу припомнить: английский казался мне одним из самых скучных и глупых языков в мире, а англичане — инфантильными кретинами. Последующие двадцать лет я буду, в данном случае исключительно собственным горбом и по том, заново открывать для себя английский, и он сделается моим вторым языком.
Обучали нас также предметам, которые, что касалось отметок, в учебном плане были совершенно не важны, — природоведению, рисованию и географии. О г-же д-ре В., учительнице природоведения, — для какового предмета имелся великолепно оборудованный класс — каждые три месяца внедрявшей «совершенно новые методы», я не помню ничего, кроме ее истеричных воплей, способных огорошить кого угодно. Конец ее был весьма трагическим, и — поскольку в «Ближе к тебе»[18] я упомянул о ней — меня упрекали в том, что мне, дескать, по-видимому показалось забавным, что в 1942 или 1943 году в пересыльном лагере Вестерборк[19] она вместе со своей сестрой покончила самоубийством: «человек человеку не волк», и предательская изобретательность их обвинений поистине не знает границ.
Учитель рисования, Ван Схайк, с этой своей сине-лиловой рожей, восседавший в совершенно бесполезном, выстроенном в виде амфитеатра и оснащенном современнейшим оборудованием классе, был садист и чудовище, у которого никто ничему не учился и который не занимался ничем, кроме того, что украдкой пощипывал девочек, — впрочем, он был слишком труслив, чтобы заходить дальше. В целом — четыре совершенно потерянных года, за которые из моих потенциальных способностей к изобразительному искусству не осталось ничего. То, что этого паразита столь долго — в течение десяти лет, Бог знает, может, и дольше? — могли подпускать к детям, при всем моем изумлении и удивлении, с которыми я сейчас оглядываюсь на те времена, является для меня настоящей загадкой, которую я разгадать не могу. Нацист, ко всему прочему, — но после войны, когда он отсидел свой срок, некоторые некрепкие умишком учителя не на шутку расстарались, чтобы вновь определить его на должность в гимназию Фоссиуса, и только усилиями группы сопротивления бывших учеников, — объявивших, что если это произойдет, пусть себе могилу роет, — предприятие в самый последний момент сорвалось. Теперь он умер и в землю зарыт, но, возможно, одного этого будет достаточно, чтобы Воскресение ему отменили.