Мать и сын — страница 6 из 38

«Но нам-то какое дело до всех этих напастей? — спросит искушенный читатель. — Ведь в жизни существуют и прекрасные вещи, о которых можно писать?» Да, может, и прав читатель. И все же я должен, — есть на то его желание или нет, — писать об этой школе, поскольку, — и это выяснится в конце концов, — то, что там происходило, имеет отношение к предмету данной книги. Не стоит волноваться: мы должны пройти через страдание, — которое, как нам всем известно, приносит плоды, стоит ему лишь оформиться в идею.

Неужели во всей школе не было вообще ни одного человечного, или более-менее компетентного преподавателя? Этого я не утверждаю. Из тех немногих, кто в самом деле что-то из себя представлял, я хочу упомянуть учителя физики Тена Хаффа — моложавого, общительного, щедрого, хотя и совершенно истрепанного человека, который, тем не менее, вел уроки весьма живо и занимательно. Настоящей его жизнью была, однако, голландская армия, и редкие его периоды счастья приходились на те недели, когда он, будучи капитаном саперной службы, ездил на учебные сборы, и там «мальчики», о которых он никогда не рассказывал, носили его на руках. Очень умный, чувствительный, но беззащитный скаут, которому не удавалось сочетать работу в школе и семейную жизнь; я был тайно влюблен в него, мечтал, чтобы он был моим отцом или дядюшкой, с которым мы вместе запускали бы воздушного змея. Жизнь его, по всей вероятности, была разрушена неким мощным, страстным, подавленным гомоэротическим чувством, что закончилось печально: будучи офицером, он сбежал из немецкого плена; скрываясь в деревне, совершенно потерялся в безнадежной любви к также скрывавшейся юной девушке и пустил себе пулю в лоб.

К особой категории принадлежал г-н Финк, наш учитель географии, который, при всей своей ненормальности, был одним из немногих ясных умов. У него был странный взгляд: один глаз не двигался, из чего можно было заключить, что он был стеклянный; некоторые ученики рассказывали, что видели, как он вынимал его из глазницы, чтобы почистить, но в это я никогда не верил. Невероятная по тем временам фигура: он совершенно некритично поклонялся Богу Нидерландов, дому Оранских и нидерландскому колониализму, а в остальном был против всего на свете — от кино до дамской эмансипации. Но он не был глуп, и в нем определенно чувствовалось что-то человеческое. Его предмет практически не влиял на переход в следующий класс, а для выпускных экзаменов и вовсе не был нужен, и он понимал, что вся работа его жизни уйдет на то, что потом к этому предмету вернется в лучшем случае дюжина его учеников. А посему он отказывался вдалбливать нам в головы такие бессмысленные сведения, как массовый экспорт южных фруктов из Турции или точные наименования столиц государств Центральной Америки. Однако весьма основательно и с истинным, пылким энтузиазмом он вещал нам о тайнах формирования земной коры и горных цепей, о ледниковых и межледниковых периодах, о глетчерах, о процессах выветривания и денудации[20]; о происхождении погоды, ветра и дождя; о приливах и отливах; о формировании континентов; о климате континентальном и климате морском; и о том, в каком выгодном положении мы находимся благодаря Гольфстриму. Я не люблю путешествовать и предпочитаю оставаться там, где чувствую себя в безопасности, где меня никто не будет беспокоить, но ему я благодарен за то, что с довольно большой точностью могу выдать сведения о температуре, климате и флоре любого места на земном шаре.

Я не собираюсь перечислять тут всех учителей. О тех, коих оставляю во тьме забвения, скажу так: отсутствие новостей — хорошая новость, — ничего особо дурного они не сделали.

Хочу упомянуть единственного преподавателя, перед которым чувствую свою глубокую вину. В течение трех лет он был моим учителем нидерландского, — поэт Д. А. М. Биннендейк.[21] Возможно, артистические амбиции были не чужды и ему, но он не был одним из тех сломленных, сутулящихся под тяжестью своего мастерства учителей, считавших преподавание унизительным. Предписываемая в те времена программа была, за исключением одного–двух классических поэтов, вопиющей чушью: дидактическое рифмоплетство, кастрированная псевдолирика — в любом случае ничего, что содержало бы хоть какую-то идею или отзвук жизни. (Южно-африканская поэзия, да поможет ей Бог, представлена всего лишь стихами «Die Prokureur Sij Hont[22]».)

Невзирая на эти ограничения, способные кому-либо другому навсегда отбить любовь к чтению, и пытаясь выжать все возможное из тех скудных часов, для которых он сам должен был подбирать тематику и материал, Биннендейк умудрился пробудить интерес к литературе во многих учениках, во мне уж во всяком случае точно.

Втолковать кому-либо, как адекватно выразить свою мысль на нидерландском языке, — предмет, почти целиком канувший в прошлое, — было для него вопросом жизненной важности. Он был человеком, весьма рационально мыслившим, не расположенным к какой-либо недосказанности, и, возможно, переоценивал значение языка и слова. «Нечисто писать — нечисто мыслить», — такая у него была поговорка, которой он, несомненно, любые умственные способности отождествлял с вербальностью. Эта не вполне оправданная прямолинейность — поскольку существуют люди, способные весьма ясно мыслить и рассуждать, но не умеющие изложить на бумаге ни единого читабельного предложения — оказалась для меня благословением. Из меня вышел романтический, лиричный, религиозный и мистический писатель, ни в коей мере не рационалист, весьма далекий от «просвещенности», но язык мой ясен любому и недвусмысленно доносит до читателя то, что я хочу сказать. (Теперь, правда, так вовсе не считают). Этой способностью я по большей части обязан Биннендейку. Он был, конечно, немного педант, и контаминации, плеоназмы, двойные отрицания и барбаризмы были для него несносными сорняками. Он мечтал — разумеется, ему было лучше знать, — о неком идеальном, совершенно логическом языке, которого не существует и существовать не может, так же как не существует логики в жизни. «Температура слишком горячая» или «цена слишком дорогая» — фразы, восприятию его логики не поддающиеся, однако они недвусмысленно сообщают, что человеку чересчур жарко, что он, соответственно, не желает платить запрошенную сумму, и речь идет именно об этом. (Даже французы, с этим их языком, простерилизованным пуристами от Просвещения, как ни в чем не бывало заявляют, что та или иная вещь «слишком дорого стоит».) Это такой в некотором роде корсет, но при наличии таланта он не повредит, если сначала научиться ходить в корсете. Я всегда буду благодарен Биннендейку за его науку.

Замечательнейшим же из преподавателей, у которых я когда-либо учился, был д-р Жак Прессер[23], впоследствии — профессор современной истории и автор книг «Восьмидесятилетняя война», «Наполеон: история и легенда», «Америка: от колонии до мирового господства» и «Гибель». Его я в этой главе упоминаю последним, поскольку с ним предмет данной книги начинает, наконец, приобретать четкие контуры.

Это был загадочный человек, человек с двойной душой, расщепленная личность, человек-половинка — подвести его под общий знаменатель, который подошел бы к нему в совершенстве, было невозможно. В нем не наблюдалось и не ощущалось ничего, что не было бы добродетельным, и человеком с двойным дном — в смысле коварства или ненадежности — его ни в коей мере нельзя было назвать. И все же в нем было «что-то не то». Выражаемые им взгляды — ни о каком расчете при этом не шло и речи — были подлинными и в то же время ненастоящими. Не бывает такого, скажете вы. И правда, не бывает, и все же это было именно так. Подобное раздвоение его личности (слово «двуличие» я категорически отметаю, ибо оно предполагает некую расчетливую хитрость, а я весьма далек от того, чтобы попрекнуть его этим), каковое я полностью осознал лишь много позже, встретившись с ним уже взрослым человеком, — невольно, однако неизбежно отражалось на моих чувствах к нему: я его обожал, я считал его милейшим изо всех наших учителей, и в то же время в душе моей таилось некое боязливое отвращение к нему. Это был парадокс весьма явственного обаяния индивидуальности, которая никак не могла оформиться в индивидуальность истинную и цельную. Лишь много, много позже, с чрезвычайно осмотрительной оглядкой и перетолковыванием всего, что тогда, в мои школьные годы, я истолковать не мог, я осознал, что он, при всем своем юморе, блеске и эрудиции, ни разу в жизни не позволил себе выказать личный вкус или суждение. Позволял ли он другим предписывать себе вкусы и суждения и примерял ли их на себя с тем, чтобы воспользоваться ими, подобно тем многим, что всегда пристально следят, откуда ветер дует? Нет: все было не так просто. У него не имелось ни собственных вкусов, ни собственных суждений, но он прописывал себе те вкусы и суждения, которые, по его мнению, ему подобали: в его обезличенности это была, по-видимому, единственная индивидуальная черта.

(Вообще говоря, не пристало писателю утомлять читателя отчетами о творческих муках за письменным столом, однако из благих побуждений замечу, что то, что я здесь пишу, не есть непродуманные наброски, но окончательная версия многочисленных страниц каторжной работы; и еще: то, что я тут излагаю и за что стою, причиняет мне боль).

Прекрасным в изобразительном искусстве Прессер находил то, что — как ни странно — вечно изображалось в календарях и школьных дневниках и, таким образом, было бесповоротно канонизировано: Парфенон; не то четыре, не то шесть каменных девиц в роскошно развевающихся одеяниях, подпирающих балкон в Фивах или где-то по соседству; «Моисей» Микеланджело; «Ночной Дозор» и последний автопортрет Рембрандта; а также совсем недавно обнаруженное полотно Вермеера «Христос в Эммаусе» — только долгое время спустя стало известно, что написано оно совершенно другим человеком