[24] — эту картину он воспевал нам расчувствовавшись, чуть ли не в слезах. В точности так же обстояло дело и с литературой: беспроигрышный вкус, опиравшийся на Гомера, Данте и «Фауста Гете», типовой набор шедевров, перед которыми все падают ниц, но прочесть их, если это не является необходимостью, никто не удосуживается. Мне вот не втюхаешь, что Гомер прекрасен; то, что я читал из переводов Данте, кажется мне напыщенным донельзя, и Фауст этот самый — колбаса, то тут, то там нафаршированная чем-нибудь съедобным, но в остальном это и впрямь так называемое дело всей жизни, в которое автор вколотил двадцать–тридцать лет своей житейской мудрости для учителей свободных танцев (и, разумеется, для потомства). О, уж конечно, Гете — если взять некоторую часть его претенциозной лирики и какое-то количество коротеньких, эпиграммоподобных, вдохновленных природной мистикой стихотворений — один из величайших европейских поэтов, но не все, что человеку подобает хранить в книжном шкафу, становится от этого прекрасным.
Прессер даже довел до нашего сведения — клянусь Богом, не знаю, как она ему на язык попалась — что считает Хенриэтту Роланд Холст[25] нашей крупнейшей поэтической жилой. (Та самая, о которой Дю Перрон[26] пишет, что он даже весьма охотно поверит в то, что она — величайшая поэтесса всех времен и народов, при условии, что «его не заставят ее читать»). Херман Гортер[27] же в качестве кандидата Прессеру на ум не пришел.
Хенриэтту Роланд Холст никто никогда читать не мог. Все у нее надуманно и вычурно, все это — кустарщина богатой фригидной дурочки, которая от нечего делать становится в позу воительницы за права и свободы. Ни одна из ее работ не выдержала испытания временем, в то время как даже полдюжины страниц из «Пана» Хермана Гортера — чей политический вклад, при всех его закидонах, был глубоко искренним — обеспечили бы ему прочную мировую известность, пиши он на каком-нибудь из общеизвестных языков.
(Но что есть, то есть, и не имеет большого смысла выходить из себя, хотя это дает простор для свободы высказываний. Чего стоит чушь, которую несут Люсебер, Коувенаар или Камперт[28] — столь страстные и столь прогрессивные борцы против удушливого мещанства — пока их популярности и доходам не грозит никакая опасность, — по сравнению с, например, двумя стихотворениями Герарда ден Брабандера,[29] да позволят мне на них сослаться? Я имею в виду «Ничтожный раб стихов и языка» и «Душонки, что тоски глухой полны» из «Пустого человека»).
Имелись ли у него, помимо работы в школе, иные амбиции — а они, должно быть, были у него весьма основательные, ведь он к тому времени уже годами собирал материалы для своих последующих публикаций — дело свое Прессер, совершенно как Биннендейк, знал туго. Уроки он вел хорошо, энергично и, прежде всего, с неисчерпаемым терпением, какового я не наблюдал ни у одного другого учителя. Происходил он от нищего, как церковная крыса, еврейского пролетария, вырос на Преториусстраат в так называемом Трансваальском квартале Амстердама и посему, вероятно, приобрел некую сверхчувствительность в отношении того, что касалось втаптывания в грязь и унижений; однако это не означало, что он, — а это, к сожалению, весьма свойственно человеку, — теперь, в свою очередь, желал сам кого-либо топтать: напротив, эта супер-щепетильность выражалась в исключительной озабоченности, — да, почти страхе, — как бы не обидеть кого-нибудь, не причинить боль или не задеть чьего-либо достоинства. Я никогда не слышал, чтобы хоть кому-то из учеников он сказал нечто высокомерное или карающе-унизительное. Больше всего ему хотелось, чтобы все были от него без ума, поскольку имелась у него эта патологическая потребность — быть любимым. И, в общем-то, так оно и было, хотя слишком судорожное его стремление по возможности угодить всем и каждому иногда можно было истолковать как трусость.
Он приносил с собой стопки старых газет, заставлял нас повсюду их выклянчивать, и мы вырезали из них картинки, имевшие отношение к уроку: их мы вклеивали в наши тетрадки по истории, сопроводив собственным комментарием. Французская газета L'Illustration была основной нашей рудоносной жилой. Я не знаю, было ли это наклеивание картинок тогда чем-то необычным или революционным, но полагаю, что да.
Каждый свой класс он выводил на исторический экскурс по Старому Амстердаму, после чего, как правило, вся компания отправлялась подкрепиться в китайский ресторан под названием «Кинг Хонг», что на Биннен Бантаммерстраат. В наше время такие вещи не заслуживают даже упоминания, но тогда это было нечто неординарное.
Все это напрямую связано с темой данной книги, в которой я излагаю взгляд Прессера на историю. Насильственное упрощение было для него не чуждо: он уже тогда был на короткой ноге с исторически-материалистическим, марксистским анализом истории, согласно коему человеческие поступки станут определяться исключительно интересами, главным образом экономическими, которые и будут формировать собственно побудительные причины истории. Например, истинные мотивы Крестовых походов он видел в поисках новых торговых путей в Индию и Дальний Восток. Подобная манера изложения, сводившая историю к псевдонауке, ни в коем случае не противоречила тому, что мне вдалбливали дома, — напротив. То, что я, тем не менее, столь четко помню подход Прессера как нечто особенное, подтверждает, что он, видимо, с должной последовательностью придерживался этого замечательного учения.
Марксистские упражнения в истории весьма привлекательны, поскольку без большого труда способны объяснить буквально все. (Неразрешимые проблемы разрешаются путем отрицания существования оных.) Для каждого исторического события они превосходно умеют указать обуславливающие его побудительные экономические причины. Однако, если при идентичных обстоятельствах где-то происходит противоположное, оно с той же легкостью может быть объяснено ссылкой на факт, что тот-то и тот-то исторически предопределенный к власти класс «своей власти еще не осознал». Все может быть объяснено, а это означает, что в сущности ничего объяснено быть не может. Что редко когда материальные ценности, но всегда нематериальные идеи — религиозные символы, тяга к власти, мечты об освобождении, национализм и т. д. — дают толчок вождям, народам и богатым мира сего, — подобный взгляд для исторической школы является табу.
(Гражданская война в Северной Америке, согласно данному учению, имела целью освобождение черных рабов, — не потому, что поддержка рабства вступала во все более вопиющее противоречие с перенапряженным ожиданием вечного блаженства и идеалами юной американской колыбели свободы, — но потому, что «капиталисты с их индустрией гораздо лучше обслуживались свободными рабочими, нежели рабами». Этот, путем марксистского учения внедренный «принцип выгоды», делающий любую торговлю на этической основе немыслимой, есть не что иное, как впущенный через черный ход и вновь введенный в употребление наследственный грех кальвинизма, согласно которому человек «по природе плох и к чему-либо хорошему неспособен». Но это между прочим.)
Учение, ничего в себе не заключающее, весьма сложно опровергнуть, но в редчайших случаях в истории такое учение опровергнуть проще простого: так, американо-испанская война на рубеже прошлого века была предпринята американским крупным капиталом, падким до «дешевого сырья и новых рынков сбыта». То, что войны, напротив, требовал простой народ Америки, ущемленный в своей гордости ничтожным инцидентом с флагом юной нации, — в то время как американский крупный капитал, с нотабене миллионером и стальным королем Карнеги во главе, до последней минуты пытался предотвратить конфликт, выступая как антивоенная партия, — редко, если вообще, упоминается хоть в какой-либо книге по марксистской истории. Историческая писанина может объяснить что угодно; но еще лучше — выбросить все, что не совсем устраивает ее, вплоть до вычистки с исторических фотографий нежелательных для истории персонажей.
Столкнувшись с феноменом религии, сия историческая графомания трактует ее не спонтанным выражением человеческого духа, но расправляется с ней как с поощряемой правящим классом инертностью или отсталостью человеческого мышления. Того, что существуют идеи, не имеющие никакого отношения к разделению национального дохода, по ее мнению, быть не может, поскольку такому существовать не подобает: учение выше действительности.
Религия по сути своей и по происхождению не есть социальный институт — хотя и может развиться до него как организация, — но некий независимый, не подвластный осознанной человеческой воле психический процесс, облеченный в некую Идею. Марксистское изложение истории не способно понять идею религии, поскольку оно само, как учение, является безмозглой тавтологией, не содержащей никакой реально существующей идеи: ведь жизнь может понять смерть, но смерть не способна постичь жизнь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Насколько я помню, в гимназии изучение истории — как отечественной, так и всемирной — началось с «истоков», то бишь с древнейших цивилизаций, от которых оставалось еще довольно много следов. Подход, безусловно, логичный, но я не раз задавался вопросом: не лучше ли было бы в том же первом классе уделить чуть больше внимания изложению самой ранней истории? Чем больше углубляешься в дебри прошлого, тем труднее становится вжиться в мир понятий того времени, о котором идет речь. Для совсем зеленых юнцов — тех, что начинают нервно хихикать, завидев в старом фильме с рваными кадрами автомобиль конструкции двадцатых годов, который нужно заводить при помощи рукоятки, и не могут удержаться от смеха, наблюдая на экране людей в «цилиндрах» — древний Египет, например, есть вообще нечто непостижимое уму. В нашей цивилизации, отрицающей или замалчивающей смерть, древнеегипетский культ мертвых приравнивается к абсурдному, невежественному убийству времени, энергии и радости жизни. И во времена, когда царствует материализм, своего рода невроз городского жителя — старейшая, примитивнейшая, однако наиболее варварская из всех религий — политеизм древних народов предстает чем-то незрелым, наивным и ребяческим. Почитать и обожествлять нечто, чего не существует во плоти и существования чего не докажешь эмпирически: и как только могли люди быть такими недоумками? Мне лишь изредка встречались люди, способные понять, что религиозное мышление и поступки суть внешняя проекция глубинных процессов: природа и материальная окружающая действительность служат иллюстрацией религиозных чувств, которые ни в коем случае — хотя удобства ради с этим все-таки всегда соглашаются — не зиждутся на осознанном, чувственном восприятии окружающей реальности. Исходя из этого, например, в управляемом и руководствующемся религией обществе натуралистическое, более или менее фигуративное искусство существовать не может: растения, животные, небесные тела, люди, пейзажи или натюрморты пишутся не с натуры; нет, природные образы используются лишь для того, чтобы воплотить в картине выхолощенные формы религиозных понятий. Пропитанное духом одной-единственной религии общество, в котором не развернулось еще никакой индивидуализации и независимых исследований, не потерпит личностного, независимого произведения искусства, поскольку таковое будет являться угрозой божественному порядку, — оно станет отрицать и нарушать его. (Марксизм, когда он облечен властью, не терпит ни независимого научного исследования, ни индивидуального суждения, ни свободы художественного творчества, и это есть доказательство того, что он явля