Но все это не имело большого отношения к моему стыду перед ним. Нет, мне было стыдно перед Прессером не только за именующих себя писателями паразитов, но и за самого себя. Да-да: я, мужик сорока четырех лет, который делает, что хочет, и которому никто не указ, не осмелился попасться на глаза своему старому учителю, поскольку за год до того, в 1966 году, примкнул к Римско-Католической Церкви. Возможно — скажем, находясь в подпитии, — я бы осмелился заговорить с ним о моих тогдашних помыслах о лунной богине Изиде и о тридцать один год тому назад сожженных в песчаной ямке на пустыре птичьих перьях. Но о том, что я стал католиком?.. О том, что я отрекся и предал Прогресс, чья завоевываемая тяжкой борьбой, но несомненная победа уже витала в воздухе?.. Какой позор, какое унижение, какой удар для здравого рассудка!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Когда зародился мой интерес к Римско-Католической церкви, я уже не помню. Сейчас, когда я это пишу, мне думается, что началось это лет так двадцать назад; что я помню точно, так это момент, когда я впервые серьезно задумался о том, чтобы сделаться частью этого замечательного института.
Это произошло, когда я впервые встретил Матроса Лиса. Я был тогда ровно в два с половиной раза старше него. Ну конечно, я был тогда еще вполне «молодой» мужчина, но чувствовал себя уже старым и изношенным, был изнурен своим пристрастием к алкоголю и истерзан отчаянием и тоской, которые никак не оставляли меня. В тот год мне должно было исполниться сорок один год; я писал уже семнадцать лет, но великая книга, которая, как я надеялся, к сорока годам оправдает мое существование, еще не была написана, и становилось все менее вероятно, что она вообще когда-нибудь увидит свет. На любовном фронте дела обстояли неважно, да и вообще, похоже, с любовью было покончено. Наверное, ни на каком другом году моей жизни не чувствовал я себя столь покинутым Богом и вообще всеми и каждым: да, и Господь также оставил меня, — по крайней мере, если предположить, что он вообще когда-либо появлялся поблизости.
С помощью сохранившихся у меня бумаг я смог восстановить наиболее близкую к истине дату: это был, скорее всего, рабочий день в конце августа — начале сентября. Я прочитал лекцию в одной из школ большого города Р., и чуть позже, к вечеру, уже находился на главном вокзале, в поезде, отходившем через восемь минут.
Лекция имела «успех» и, по сути дела, я должен был чувствовать себя «усталым, но довольным». Устать-то я устал, это да, а вот о довольстве не было и речи. Как получилось, что лекция удалась на славу, было для меня загадкой. Я читал ее в великолепном, новехоньком здании школы, где, казалось, все дышало счастьем жизни, где мальчики в своих чудесных разноцветных одежках, с полнейшим взаимопониманием и откровенностью объясняясь друг с другом, освежались из источника знаний; и где, кроме всего прочего, царили отличные отношения с преподавателями, к которым обращались просто «Сэйс» или «Шан». Что же тогда было не так? Да Бог его знает — думаю, это со мной было что-то не так. Как бы там ни было, лекционное помещение — солнечный, веселенький класс — с почти убийственной силой пробудило во мне прежнюю тоску, и мне то и дело казалось: еще мгновение, и я рухну без сознания или заору в голос. Ничего такого не произошло, и, похоже, никто не заметил, что я был близок к обмороку.
Аудитория состояла из юношей и девушек лет 16–18, — все, как один, сияющие воплощения минздравия, бодрости и благополучия. Беззаботная, безгрешная и, как мне из-за этого показалось, бессмысленная красота многих из этих молодцов заставила меня почувствовать себя этаким чтецом заупокойных речей в голландском комедийном фильме. Один мальчик во втором ряду, в детского покроя голубой рубашонке, однако красивый грубой и, конечно же, блондинистой, совершенно животной красотой, не спускал с меня серо-голубых глаз под длинными, чуть изогнутыми ресницами, немного приоткрыв жадный мальчишеский рот, хотя так и не рассмеялся ни над одной из моих так называемых шуток. Может быть, он внимал моей лекции, а может быть, и нет. Тем отчетливее я чувствовал, что он хочет узнать нечто определенное обо мне, беспощадно проникнуть в самую суть мою, и ищет свидетельства, законного и убедительного свидетельства тому, что он хорош собой, что кажется мне красивым, и что я отчаянно желаю его.
И теперь, пока перед глазами моими все еще стоял его «дразнящий образ», больше всего мне хотелось, грезя о нем, немедленно, откинув всякий стыд, начать ласкать самого себя и достичь верха наслаждения — но как, где? Единственным уединенным местом в поезде был туалет, но сей вариант возбудил во мне отвращение, поскольку я не принадлежу к породе людей, ставящих любовь на одну доску с той или иной кишечной функцией. Заниматься любовью в сортире — я всегда считал это одним из наиглубочайших прозаических унижений, какие только знал. Но, прежде всего: пользование туалетом на стоянках было запрещено, и я вряд ли смог бы растолковать кондуктору, что речь шла о чем-то другом, нежели удовлетворение большой или малой нужды. Я поежился. Жизнь — это такая грязь.
Как я уже упоминал, дела мои обстояли скверно. Невзирая на намерение ничего не пить накануне, в тот день я принял больше, чем обычно. Спал я дурно, и утренняя проверка на трясучку — вытянув перед собой руки и растопырив пальцы, попытаться удержать всю эту хрень в спокойном состоянии, без дрожи и пляски — окончилась более или менее нейтрально. И теперь, в испарине, с кружащейся головой, я сидел в купе второго класса; хотя и было у меня намерение: купить обратный билет подороже и ехать первым, в последний момент я по скупердяйству своему от него отказался. (Чего я знать не мог, так это того, что, возможно в первый раз в моей жизни, скупость моя обернется для меня явным благом).
Стояла теплая погода, и окно купе было раскрыто настежь. Напротив меня устроились две средних лет невзрачные дамы, а рядом — довольно пожилой человек, корпевший над кроссвордом из «Головоломки». «Столица Нидерландов — девять букв», — с ненавистью подумал я, да ладно, мне-то что за дело? Меня терзала сильнейшая тревога, но так же, как и во время лекции и последовавших за ней «оживленных прений», никто в купе, похоже, не заметил во мне ничего особенного.
Собственное существование представлялось мне безнадежным. Я никогда не выберусь из запоев. И как только все они могут веселиться? И в то же время я знал, что винить я могу только самого себя. Ведь сказать по правде, так ли уж плачевны были мои дела? Я, например, не был беден, и даже, — наперекор череде приступов белой горячки, драк и объявлений войны половине всего света, недавно закончил книгу, которую в некой критической статье назвали, если не ошибаюсь, «монументальным свидетельством». И не один мой друг или знакомый, бывший в курсе этих дел и не слишком всерьез принимавший мои охи-вздохи, уверял меня, что мне «нужно просто продолжать писать» — это именно то, что нужно, и ничего более.
Во времена благополучные я чувствую себя прегадостно, а в дурные мне бывает хорошо или сравнительно неплохо. Как такое получается, сказать не могу. Причинной связи я не вижу, но, возможно, в этом кроется некая система, согласно которой сумма вещей всякий раз дает один и тот же результат.
Времена тогда были далеко не столь бедственны и грозны, как сейчас. Молодежь еще была готова работать, с пиететом относилась к властям, не обращалась с родителями так, как нынче, когда их ни в грош не ставят. Не предавалась алкогольным излишествам, бессмысленному разрушительству, злоупотреблению наркотиками или бесстыдному массовому разврату в лесах, в парках или на пляжах. Случись девушке забеременеть от парня, тот считал себя обязанным жениться на ней. В магазинах обслуживали прилично и вежливо. Если вам кто-то что-то пообещал, то не выполнить обещания считалось скорее исключением, а не правилом, как в нынешнее время. Ответ на послание в инстанции получали в течение надлежащего срока, и был он составлен по-деловому и вежливо, а не оскорбительно по духу и тону, как вошло сейчас в норму. Письмо внутри страны тащилось к адресату не пять дней, как сейчас, а доходило самое большее за сутки.
И дорожное движение было более упорядочено и безопасно, нежели теперь. Тогда еще можно было путешествовать без страха быть ограбленным или пережить еще какие-то серьезные неприятности в пути. Поездки были делом непринужденным и приятным; никто не чувствовал себя в опасности, и можно было без страха, что тебя обругают или закидают объедками, завести беседу с попутчиками, короче: среди соотечественников чувствовали себя, как у Христа за пазухой.
Поезда в те времена ходили, как положено: на пару, производимом путем сжигания угля в локомотиве. Конечно, жаловались порой на дым, оставлявший темный налет на стенах и сводах вокзалов, но разве мало сейчас таких, кто в глубине души не тосковал бы по головокружительно-романтическим, печальным, горьковато-сладким клубам дыма и шипящего пара, что возвещали отправление и прибытие каждого состава?
Поезд, которым я намеревался ехать в тот день, столько лет назад, и который с минуты на минуту должен был тронуться, был одним из тех, каких сейчас уже давно нет в помине, — его цепляли к паровозу. Выглянув из окна купе, я заметил, что мой вагон был первым из числа пассажирских: от локомотива, который, словно в нетерпении, то и дело выстреливал между рельсов шипящей струей пара, меня отделял только один багажный вагон.
До отправления поезда оставалось лишь три-четыре минуты, как вдруг я заметил, что из багажного депо напротив моего вагона вынырнул мальчик или юноша, тянувший за собой низкую четырехколесную вагонетку, и торопливо направился с ней к соседнему с моим товарному вагону.
Его облик, — в тот момент, когда он, волоча за собой вагонетку, молниеносно проскочил на перрон через плакированные алюминием двустворчатые распашные двери багажного депо — картина, которая на таком расстоянии могла показаться лишь не более чем вспышкой движущихся форм и красок — подействовал на меня, словно шок. В следующий момент я вобрал в себя весь его силуэт: как бы ни были ущербны мое знание людей и способность делать выводы, глазам моим всегда была присуща орлиная зоркость. И теперь, когда он стремительно приближался, я понял, что подхожу к чему-то, что пробуждает в человеке одновременно страх и надежду: это судьба.