Мой друг был наречен при крещении Фредериком фон Шлегелем — в честь немецкого философа, но все звали его Хансом. А я — просто Г, инициал, лишенный одеяний, так я любила говорить. Кошку звали Шкура, а имя моего сына-наркомана я вам не скажу.
Я отсутствовала неопределенное количество времени, за которое завершила большую работу.
То, что в нее не вошло, я носила в чемодане — пока не встретила Ханса в книжном магазине «Границы», — носила по всему городу. Сама работа хранилась в другом месте. Не знаю, насколько она получилась удачной. В минуты более оптимистичные мне нравится думать, что намного; но потом что-нибудь да случается — какие-то мельчайшие изменения происходят в атмосфере, или ворон, что повадился прилетать на пожарную лестницу, начинает сверлить меня глазами через окно, — и я впадаю в отчаяние по поводу моих достижений. В такие времена я чувствую, что мне ясны побуждения тех, кто бичует себя плетью о девяти хвостах или спит на утыканной гвоздями доске. Я тоже начинаю жаждать кары за ничтожность моих усилий — собственно говоря, за ничтожество моей личности.
Помимо софы, квартира Ханса еще изобилует искусственными цветами всевозможных видов и названий. Цветов там тысячи, и по утрам он опрыскивает их водой из полупрозрачной бутылки, на что уходит ровно час. Я не могу избавиться от ощущения, что они, того и гляди, заговорят, что это не просто завитушки цветной пластмассы или, в некоторых случаях, лоскутки накрахмаленной ткани. Букетик розовых лютиков, что чопорно стоит на кофейном столике перед софой, на которой я сплю, неизменно кажется мне готовым порассуждать о психологии. Нарциссист, неизменно готовы поведать лютики, — это человек, вообще говоря более счастливый, чем сравнительно истеричная личность в пограничном состоянии. После чего примутся со значением кивать, указывая на нарциссы, а я, разумеется, вспомню о встрече с моим другом в книжном магазине «Границы», при которой каждый из нас держал в руке по книжке о пограничных состояниях личности, но лишь затем, чтобы променять их (с благодарностью) на художественную литературу. Тюльпаны, сдается мне, неизменно готовы согласиться со мной в том, что сама идея личностных расстройств и жутковата, и привлекательна сразу, а мысль о чем-то неожиданном, затаившимся под внешней оболочкой человека, всегда сопровождается в нас трепетом, хотя, быть может, не всегда желанным. Так оно и продолжалось: цветы казались неизменно готовыми посудачить, а я любовалась их выдержкой. Одно уж то, что они продолжали, упорствуя, жить и в самую глухую пору зимы, было, я полагаю, достойным поводом для их прославления — хотя, возможно, они были просто психами чистой воды, совершенно как я.
Так или иначе, квартиру я покидала редко, а все больше сидела у окна, позволяя себе погружаться время от времени в оживленные беседы с вороном. Ворон приносил мне вести о моем сыне, неприятные вести, и как ни старалась я отговорить его (или ее), она упорствовала в доставке мне донесений такого рода. Нам ведь совсем неведома степень восприимчивости других животных видов, вполне возможно превосходящая ту, которой так дорожим мы, люди. Я вот дорожу отсутствием сына в моей жизни. Я лелею его отсутствие, как кто-то может лелеять жизнь в доме, где собраны искусственные цветы всевозможных видов и названий и обитает пятнистая кошка.
Кошка разговорчивостью не отличалась и, если не считать ночного времени, держалась от меня на расстоянии. Временами я чувствовала, что она «окидывает меня взглядом», но в присутствии кошек это чувствуют многие — а все по причине формы их глаз и потому, что моргают они редко. Не исключено, конечно, что они обладают способностью заглядывать нам в душу, хотя, если бы эта обладала способностью заглядывать в мою, навряд ли она пожелала бы спать со мной рядом. Она обнаружила бы там комковатую гущу противоречивых желаний и антипатий, которую я прячу под обычной своей невозмутимостью.
И с Хансом мы разговаривали редко, а разговоры наши, если они все же происходили, быстро увязали в брюзжании и взаимном непонимании. Он был, как я уже говорила, слеп на один глаз и, послушать Ханса, так это стало коренным фактом его жизни. Я как-то попыталась втолковать ему, что слепота на один глаз — не такое уж и увечье, и что же? — он мне чуть голову не оторвал. А ты много в этом понимаешь, да? — неверяще произнес он, и мы сразу же начали перебрасываться словами, как мячиком на соревнованиях по настольному теннису, в которых я участвовала (и которые проиграла) десятилеткой. Это же никаких нервов не хватит смотреть, как маленький белый шарик, сколь бы безобидным он ни был, пулей летит в тебя, словно желая покалечить на всю жизнь, — вот так переругивались и мы с Хансом. Такого самопотворства, как твое, я отроду не видел! — орал он, а я орала: По крайней мере, я сама себя не обманываю! — а он орал: Ты бы хоть раз прибралась здесь немного! — Да я здесь и собственных мыслей не слышу! — орала я.
Последнее было мелочным выпадом, подразумевавшим манеру Ханса с утра до вечера играть на терменвоксе, извлекая из него жутковатые звуки, напоминавшие дурной научно-фантастический фильм или вой совокупляющихся кошек, или, намного реже, воркование стайки голубей. Инструмент Ханс еще не освоил, это был трудный для освоения инструмент, хотя, если хотите знать мое мнение, любая обладательница приличного сопрано способна довольно точно воспроизвести его звучание, растягивая оооооо и ииииии какого-нибудь простенького напева.
Впрочем, когда Ганс играл «О mio babbino caro»,[13] я невольно умилялась. Он стоял, правя своим странным инструментом, — плебейского обличия мужчина с крупной квадратной головой и сжатым в беспощадную линию ртом, — его похожие на большие ростбифы ладони разгребали воздух, и от нежного зрелища, которое являл собой этот грустный, одноглазый человек, — еще более трогательного от того, что Пуччини его фальшивил, — глаза мои неизменно наполнялись слезами.
Я приживалась в квартире, как приживается кошка: сдаваясь на милость непривычного окружения, помечая, так сказать, мою крошечную территорию, состоявшую из софы и пластмассового кресла, которое я придвинула к окну, чтобы смотреть наружу. Все время шел или собирался пойти снег, и я, как зачарованная, наблюдала за снежинками, походившими на рои больших белых пчел.
Впрочем, я уже начинала страшиться визитов ворона, от известий о моем сыне у меня всякий раз опускались руки: его поймали на покупке героина, и полицейский сломал ему нос; он так отчаялся, что подумывал, не вколоть ли себе в вену отбеливатель; он ложился в клиники для наркоманов, в психиатрические отделения больниц, участвовал в программах реабилитации; он сожительствовал с мормонским епископом, подсевшим на метедрин блондином, обладателем черной кошки, которая впоследствии издохла на улице. Мне приходилось затыкать уши.
Пришел день, и я знала, что он придет, когда я, встав под душ, забыла заправить его занавеску в ванну. Ханс после полудня исчез куда-то — бог его знает, где он пропадал часами кряду (я часто предавалась мыслям о том, что он прячет где-то женщину, которая обслуживает его телесные нужды, расхваливает литературный вкус, устрашающий интеллект и чувство юмора), — и я, покончив с омовениями, услышала, как кто-то гневно колотит в дверь квартиры. Завернувшись в полотенце, я посмотрела в глазок и увидела глядевшую прямо на меня маленькую кривобокую женщину с большим носом.
А вам нахальства не занимать, сказала она, когда я открыла дверь. Всю мою квартиру затопили, большое спасибо. Не такая уж она была и маленькая, как мне показалась, и не такая кривобокая. И даже хорошенькая, на манер танцовщицы из команды поддержки — есть такой тип больших крепкозубых девушек, славящихся неспособностью воспринимать иронию. Позвольте я у вас там все приберу, сказала я. Вот так я и познакомилась с Ритой и ее разнообразными поклонниками, один из коих сидел при моем первом визите к ней, читая книгу на верху стремянки, там мы его до конца этой повести и оставим.
Рита была парикмахершей, владела собственным салоном, недавно переоборудованным телевизионной персоной, которая бродит по парикмахерским салонам, переоборудуя их. К персоне этой Рита питала безмерную благодарность, уверяя, что число клиентов выросло у нее по экспоненте, а персонал стал намного учтивее прежнего. Все это она открыла мне после того, как я честно поработала, собирая двумя банными полотенцами озерцо, натекшее в ее спальню. Выжав из них в большое ведро последнюю извергнутую моим душем каплю, я увидела, что Рита смотрит на меня, наморщив лоб. Вашими волосами необходимо заняться, сказала она.
Так я стала постоянной клиенткой Ритиного салона. Я так долго просидела в комнатушках Ханса, что и забыла о чистоте и блеске наружного мира — о его завитках и извивах, о слепящих фронтальных атаках, которые вспомнила, лишь когда впервые вышла из дома, и снежные пчелы набросились на меня. Хлопья все росли, росли, пока не обратились у меня на глазах в огромных куриц, клекочущих, как турбореактивные двигатели, бьющих крыльями, но безмолвных (как ни парадоксально), совершенно безмолвных, так что клекот их был всего лишь плодом моего воображения (очень, тем не менее, шумным).
И вот ведь что удивительно — как разум сам создает свои потрясения и как возникает едва ли не род синестезии, когда начинает работать воображение и происходят своего рода протечки из одних отсеков сознания в другие. И действительно, в воображении все связуется и перекрывается — тревожная картина способна повредить нам уши и наоборот, а прошлое жутким образом возвращает нам то, что способно замарать настоящее. Не только воспоминания, но и сказки, даже те, которыми мы пуще всего дорожили в детстве, и мысли о том, какими мы были детьми, когда читали эти сказки или слушали их, мысли о теплом дыхании матерей, ласкавшем наши шеи…
Почему я и стараюсь гнать от себя все мысли о сыне.