«Эти девочки были бы чрезвычайно любопытным материалом для исследований как для врачей, так и для наших моралистов. Эти жалкие беззащитные создания (самым младшим – не более семи-восьми лет) – жертвы раздоров и тяжб за наследство, отправленные сюда родными для «отеческого исправления». Они растут здесь, в растленной среде проституции и болезней, пока не достигают восемнадцати-двадцати лет. Тогда их выпускают на волю – с надломленными силами и нежеланием жить».
Одна из ваших сокамерниц принадлежит к тому небольшому кругу, который мы нынче называем «борцами за женские права». Хуже того, у нее «пораженческие настроения», она «капитулянтка», «антипатриотка» и смеет открыто осуждать войну. Ее зовут Элен Брион, и обвиняют ее в том же, в чем и вас: получение денег от Германии, контакты с солдатами и оружейными фабрикантами. Кроме того, она возглавила профсоюз учителей и распространяла листовки с требованиями женского равноправия.
Скорее всего, Элен ждет тот же конец, что и вас, хотя, быть может, ее спасут французское гражданство, друзья-журналисты и тот факт, что она никогда не пускала в ход то оружие, которое вам, по мнению всех ревнителей нравственности, обеспечило место в одном из кругов дантова ада – обольщение. Госпожа Брион носит мужской костюм и гордится этим. К тому же ей вменяют в вину не шпионаж, а измену, и судит ее Первый военный суд, а он слывет более справедливым, нежели тот, где председательствует Бушардон.
Я и не заметил, как меня сморил сон. Смотрю на часы – осталось всего три часа до нашей последней встречи в тюрьме. Невозможно описать все, что произошло с тех пор, как вы – неохотно, против воли – наняли меня. Вы были уверены, что одной вашей невиновности достаточно, чтобы выпутаться из сетей нашей юридической системы, которая когда-то составляла предмет нашей гордости, а за годы войны превратилась в настоящее извращение правосудия.
Подхожу к окну. Город спит, если не считать собранных со всей Франции солдат, с песнями марширующих к вокзалу Аустерлиц и не ведающих, какая судьба их ждет. Нет покоя от слухов. Накануне с утра говорили, будто мы оттеснили немцев за Верден, а днем одна газета, привыкшая кликушествовать, напечатала, что турецкие полки высадились в Бельгии и движутся к Страсбургу, где и начнется решающее наступление. По нескольку раз на дню нас швыряет от ликования к отчаянию.
Невозможно уместить в одном письме все, что происходит с 13 февраля, когда вас арестовали, и до того момента, когда вас поставят к стенке. Оставим это истории, я надеюсь, она воздаст должное мне и моим усилиям. Быть может, со временем она подтвердит и вашу правоту, хотя в этом я сомневаюсь. Вы ведь не просто человек, несправедливо обвиненный в шпионаже, – вы посмели бросить вызов устоям нашего общества, а такое не прощается.
Впрочем, мне понадобится не больше страницы, чтобы вкратце рассказать, что произошло потом. Следователи попытались установить, на какие средства вы живете, но, едва получив первые сведения, немедленно их засекретили, потому что сразу стало понятно, какие важные люди будут затронуты разбирательством. Ваши «друзья-любовники» все до одного отреклись от вас. Даже ваш русский возлюбленный, который внушил вам такую страсть, что ради него вы, презрев опасность, бросились в Виттель, что было очень рискованно и не могло не навлечь на вас подозрения, – так вот, даже он предстал перед судом – еще с повязкою на глазу – и зачитал по-французски свои показания с единственной целью: прилюдно унизить вас. Под подозрение попали даже магазины, где вы одевались, и газеты сочли своим долгом предъявить публике ваши неоплаченные счета, хотя вы и твердили постоянно, что все это были подарки ваших «приятелей», которые передумали и внезапно отказались платить за них.
Судьи были вынуждены все время выслушивать глубокомысленные перлы Бушардона, который то заявлял, что «сколь бы искусен ни был мужчина в военном деле, в войне полов побеждает женщина», то утверждал, что «когда идет война, всякий контакт с гражданами вражеского государства подозрителен и предосудителен». Я обратился к голландскому консулу с просьбой доставить из Гааги вашу одежду, чтобы при оглашении приговора вы могли выглядеть достойно. И каково же было мое удивление, когда я узнал, что правительство Голландии официально уведомили о начале процесса только в день первого заседания, хотя голландские газеты вполне регулярно публиковали отчеты о ходе вашего дела. Впрочем, консул все равно ничем бы мне не помог, ибо очень уж опасался, что вмешательство в ваше дело несовместимо со статусом нейтральной державы.
24 июля я увидел вас – вы входили в здание суда. Волосы ваши были в беспорядке, полинялое платье измято, но шли вы с гордо поднятой головой и твердым шагом, словно показывая всем, что удел свой приемлете, но унизить себя не дадите. Вы знали, что битва проиграна и вам остается только уйти с достоинством. Днем раньше по приказу маршала Петена показательно расстреляли без счета «предателей», отказавшихся идти в лобовую атаку на германские пулеметы. В том, как вы держались перед судом, французы усмотрели вызов этому приговору и…
Довольно! Хватит думать о том, что, несомненно, будет преследовать меня до конца дней. Да, я буду жалеть, что она ушла, и в каком-нибудь тайном темном месте прятать свой стыд за совершенную ошибку или за вздорную мысль, что правосудие по законам военного времени ничем не отличается от обычного. Я буду нести этот крест, но если хочешь, чтобы рана затянулась, – не растравляй ее.
Меж тем ее обвинителям достанутся на долю кресты потяжелее. Пусть сегодня они смеются, пусть поздравляют друг друга, придет день, когда этот фарс прекратится и маски будут сорваны. А если даже и не случится такого, они-то сами знают, что осудили невинную – и лишь во имя того, чтобы отвлечь народ, точно так же, как наша революция, прежде чем воплотить в жизнь идеи свободы, равенства, братства, должна была поставить на площади гильотину и занять кровавым зрелищем тех, кому уже не хватало хлеба. Они связали одну проблему с другой, полагая, что наконец-то нашли решение, меж тем как на деле сковали тяжелую железную цепь, порвать которую невозможно, и будут влачить ее всю свою жизнь.
Есть один греческий миф, который всегда меня завораживал, и вот им, я полагаю, уместно будет завершить эту историю. Жила-была некогда царевна-красавица, вселявшая во всех, кто был вокруг, восхищение и ужас, потому, наверно, что казалась чересчур независимой. Звали ее Психея.
Отец, отчаявшись выдать ее замуж и боясь, что она так и не найдет себе жениха по нраву, взмолился к богу Аполлону, и тот решил помочь его горю: Психея, облаченная в траурное одеяние, должна провести в одиночестве ночь на вершине горы. Еще до рассвета явится туда змей и женится на ней. Забавно, что на своей самой знаменитой фотографии ты снята со змеей на голове.
Но вернемся к мифу: отец исполнил повеление Аполлона, и Психея отправилась на вершину горы и там, полумертвая от страха и холода, наконец уснула, не сомневаясь, что скоро умрет.
Но проснулась она царицей в роскошном дворце. Каждую ночь приходил к ней супруг, но ставил ей одно-единственное условие: не пытаться увидеть его лицо и доверять безоговорочно.
И Психея через несколько месяцев влюбилась в него и узнала, что зовут его Эрот. Она обожала разговаривать с ним, получала безмерное наслаждение от любовных игр, пользовалась уважением, которое заслуживала. Но ее по-прежнему ужасало, что она в женах у змея.
И однажды ночью, не в силах совладать со своим любопытством, она дождалась, пока ее возлюбленный уснет, осторожно сдвинула простыню, зажгла свечу и увидела его божественно красивое лицо. Но свет разбудил его, и, поняв, что жена не смогла выполнить то единственное, о чем он просил, Эрот исчез.
Каждый раз, вспоминая этот миф, я думаю: неужто нам и вправду не дано увидеть истинный лик любви? И понимаю, что же на самом деле хотели сказать нам древние этой притчей: любовь – это прежде всего акт веры другому и в другого человека, чье лицо всегда должно быть скрыто от нас покровом тайны. Каждое мгновение надо ощутить и прочувствовать, а если попытаться понять его тайный смысл, постичь разумом – волшебные чары рассеются. Мы следуем путями любви – светоносными или мучительными, – поднимаемся на высочайшие вершины или спускаемся в бездонные глубины морей, но веруем в руку, ведущую нас. И если не позволим себе испугаться, то проснемся в сияющих чертогах; если же будем бояться сделать те шаги, что требует от нас любовь, если захотим, чтобы все было явлено и открыто, то в итоге не добьемся ничего.
И еще я думаю, моя обожаемая Мата Хари, что именно эту ошибку ты и совершила. Проведя столько лет на горном леднике, ты в конце концов полностью разуверилась в любви и решила превратить ее в свою служанку. Но любовь не покоряется никому, хоть и предает лишь тех, кто пытается отыскать ключ к ее тайне.
Сейчас ты в плену у французского народа и обретешь свободу – это так же неизбежно, как ежедневный восход солнца. Твоим обвинителям придется с каждым днем все сильнее натягивать цепи, откованные в оправдание твоей гибели, и в конце концов они запутаются в них сами. У греков есть слово «метанойя», сочетающее в себе множество противоречащих друг другу значений. Иногда этим словом определяют раскаяние, покаяние, признание в грехах, обещание не повторять больше таких ошибок.
Но порой оно значит – идти дальше известного, оказаться лицом к лицу с неведомым и, лишившись памяти, не знать, каков будет следующий шаг. Мы ведь крепко связаны с нашей жизнью, с нашим прошлым, с понятиями того, что сами считаем верным или ошибочным, – и вдруг все меняется. Мы бесстрашно шагаем по улицам, раскланиваемся с соседями – и вдруг они становятся незнакомцами, огораживают себя колючей проволокой, а мы теряем способность видеть вещи такими, каковы были они минуту назад. Так случится со мной и с немцами, но главным образом с теми, кто решил, что проще послать на смерть невинного, нежели признать собственные ошибки.