Материалы биографии — страница 4 из 15

За 1988–1994 годы перед Э. Штейнбергом откроются новые, не только географические, но и культурные, художественные горизонты. Он будет участником многочисленных выставок русского искусства в России и за рубежом. Среди них выставки из коллекции Людвига (Sammlung Ludwig), который приобретет у него достаточно много работ. Одну из таких экспозиций мы посетим в музее его имени в Кёльне.

Наиболее памятной для Эдика станет выставка в музее Stedelijk в Амстердаме (1990). На ней работам Эдика будет отведен отдельный просторный зал. Почетное соседство со знаменитой коллекцией картин Казимира Малевича его особенно вдохновляло. Поездка в Амстердам окажется для Эдика неким возвращением в духовный, книжный мир его юности, мир его художественного ученичества, куда шаг за шагом вводил его отец как в некий мир творческой реальности. Линейный голландский пейзаж, миниатюрные полотна малых голландцев, великий Рембрандт, а затем и равновеликий Ван Гог – это были те самые истоки, от которых начался путь художника Э. Штейнберга.

Важными для себя Эдик считал встречу в Москве, а затем в Мюнхене и в Золе (в 1989-м) с коллекционерами Анной и Герхардом Ленц и свои беседы со значительными художниками, чьи картины были в их собрании: Гюнтером Юккером, Романом Опалкой, Карлом Прантелем. Здесь и участие в общей выставке, и посещение ателье Юккера в Дюссельдорфе, и работа в одном проекте с Карлом Прантелем для Висбаденского страхового общества. В Мюнхене Эдика потрясли встречи с работами Василия Кандинского и Алексея Явленского эпохи «Голубого всадника» в музее Lenbachhaus, первая встреча с масочным шествием Энсора и гротескными изломами человеческого тела трагического Эгона Шиле.

Проживание в городке Фельдафинг на романтическом озере Штайнберг, где когда-то утонул Людвиг Баварский, и в снежных горах Тироля в ателье у Г. Ленца, и путешествие по Швейцарии с коллекционером Ж. Файнасом, и месячное проживание в Нью-Йорке в связи с выставкой на Манхэттене (некогда уже в воображении свершившееся вместе с Дос Пасосом), а также соприкосновение с ранее неизвестными техническими материалами колористически изменили его палитру и обновили подход к графике. Она стала менее экспрессивной, но более станково-фундаментальной, более оплотненной, отличающейся от масляной живописи только материалами и размерами. Что же касается принципиальной его позиции в искусстве, то ни концепт, ни тотальная инсталляция, ни видео, ни разного рода фотографические трюки, ни политизированное искусство, ни эротические сублимации не заразили его своим пафосом, скорее, наоборот, между его сознанием и поглощающим внутрь себя тотальным пространством современного искусства возникла непереходимая граница. Поэтому всякий раз он считал для себя важным увидеть свои работы в пространстве мирового искусства. Клод Бернар и Михаил Соскин предоставляли ему эту возможность. Они устраивали персональные экспозиции Штейнберга на Чикагской, Нью-Йоркской, Кёльнской, Брюссельской и Парижских ярмарках: Decouvertes, FIAC, Art Paris. И всякий раз, при явной оппозиционности работ художника общей тенденции, стенд его не остается незамеченным.

В 1992 году выйдет в свет изданная в Швейцарии первая книга о Штейнберге «Опыт монографии», подготовленная мной к ретроспективной выставке в Третьяковской галерее. Вопреки пожеланиям Эдика, всякий раз сопротивляющегося и не участвующего в любом проекте, связанном с изучением и трактовкой его творчества. Только последнее десятилетие он станет соглашаться давать интервью, но по-прежнему будет односложно, скромно и неохотно говорить о своих работах, оставляя за зрителем право на собственное восприятие. Выставка будет знаменательной не только в судьбе Эдика, но и в судьбе музея. За ней последуют и другие выставки художников-нонконформистов. По следам экспозиции в Третьяковской галерее состоятся ретроспективы в Германии, в музее Quadrat (Josef Albers), в Nikolaj в Копенгагене, экспозиция в Иерусалиме в Доме художника.

В начале перестройки у Эдика состоялось знакомство, перешедшее в дружбу и тесное сотрудничество, с известным немецким журналистом и художественным критиком Хансом-Петером Ризе. Х. – П. Ризе сначала стал автором статей о его творчестве, а затем автором монографии и в 2000 году куратором его выставок в Германии: в музеях Leverkusen, Ludwigshafen, Ingolstadt.

Эти годы были окрашены дружбой с немецкими коллекционерами Якобом и Кендой Бар-Гера, которые много потрудились на ниве международной адаптации поколения нонконформистов, поименовав его «вторым русским авангардом» и организовав в России и в странах Европы двенадцать музейных выставок.

Короткое проживание в Кёльне и дружба с Якобом и Кендой Бар-Гера сблизили Э. Штейнберга с русским художником Владимиром Немухиным, сотрудничавшим в ту пору с ними. В Немухине Эдик нашел себе друга и в некотором роде единомышленника в искусстве. Единомышленника во взглядах на искусство найдет он и в Париже в лице бразильского художника А. – Л. Пизы, более пятидесяти лет проживающего в Париже и лично знавшего Сержа Полякова. Он и его жена Клелия – многолетний сотрудник издательства «Галлимар» – станут нашими близкими друзьями.

Довольно плотно Эдик будет общаться в Париже и с последними представителями «Ecole de Paris» – Давидом Малкиным и Фимой Ротенбергом.

Приятельские отношения Штейнберг сохранял и с кругом русских художников: А. Аккерманом, Э. Булатовым, Ю. Желтовым, О. Рабиным, М. Рогинским, В. Янкилевским. Аккерман, в отличие от старых москвичей, приехал в Париж из Израиля.

За эти годы в залах парижских музеев нам удалось познакомиться с неповторимым миром многих классиков модернизма. Некоторые из увиденных ретроспектив оказались незабываемыми: живопись Х. Сутина, А. Модильяни, Ф. Бэкона, Э. Нольде, Николя де Сталя, В. Кандинского, скульптура Пикассо и Джакометти, коллажи Курта Швиттерса и нескончаемый ряд других. Но для себя Эдик считал абсолютно беспрецедентным открытием трагическое искусство Марка Ротко.

Знаменательным оказалось сотрудничество Эдика с Иосифом Бродским, нашим давним знакомым по концу 60‐х. Свела их за несколько месяцев до смерти поэта идея Елены Кардинас сделать литографии на стихотворения И. Бродского, по его выбору. Выбора не оказалось. Иосиф специально написал новое стихотворение для этой раритетной книги, изданной А. Зилотто в 1994 году тиражом 100 экземпляров на четырех языках с двумя автографами. В связи с презентацией этой книги мы совершили двухнедельное путешествие в Италию, ибо книга печаталась в Вероне. Там же состоится и небольшая выставка гуашей. Эдик, вообще-то не любящий и не умеющий путешествовать, почувствует себя в Италии как на своей прародине. Некоторые искусствоведы отмечали родство его ранних картин с холстами Джорджо Моранди, а также особый свет его работ 70-х годов, в котором чувствовался свет флорентийского и сиенского неба.

За годы жизни в Париже состоится сотрудничество Э. Штейнберга с Manufacturé de Sèvres. В 2000 году главный художник мануфактуры Тузениц, увидев работы Эдика в одной из частных коллекций, предложит ему сделать несколько предметов по своему усмотрению. Штейнберг выбирает вазу и три тарелки. Сервиз из шести тарелок с блюдом он выполнил в новом тысячелетии, за год до смерти.

В 2004 году состоялись две его ретроспективы в России – в Русском музее в Петербурге и в Третьяковской галерее в Москве. Спонсорами выступили русские коллекционеры. Экспозицию в Москве Эдик считал особенно удачной.

В Германии в середине 2000-х на немецком языке вышла посвященная Штейнбергу научная монография молодого немецкого искусствоведа Клаудии Беелитц (см.: Claudia Beelitz. Eduard Steinberg. Metaphysische Malerei zwischen Tauwetter und Perestroika. Köln; Wеimar; Wiep, 2005).

Последние двенадцать лет Эдик тяжело болел, дважды его приговаривали к смерти. Благодаря постоянной тяге к работе, под спасительным крылом Божьим он продолжал свой одинокий и воистину героический путь в искусстве. Вопреки физической слабости, недомоганиям и прогнозам врачей, за годы болезни он сделал четыре выставки у Клода Бернара.

В 2008 году он сделал выставку в Тель-Авиве в галерее Minotaure. Будучи уже тяжело больным, посетил иерусалимские святыни. И, наконец, в 2009 году он получил глубокое творческое удовлетворение от визита в Польшу, во время которого почувствовал отзвук в душах людей, пришедших смотреть его картины. Это и зрители в музее Sztuki в Лодзи, и посетители галереи Петра Новицкого в Варшаве, и художники-геометристы семинара Божены Ковальской. Несмотря на высокую температуру и катастрофическую слабость, он держался на ногах. Видимо, отдача, которую он получал от польских зрителей, сообщала ему энергию. Последняя прижизненная выставка Эдика Штейнберга, организованная Клодом Бернаром, состоялась весной 2011 года на Art Paris и прошла с большим успехом.

В его работах не было следов отчаяния. Его метафизические размышления о смерти и жизни всегда парили на духовной высоте, и казалось, что болезнь покидает его и не выдерживает сопротивления.

В знании своего ближайшего ухода, начертанного ему судьбой, и были созданы Эдиком его последние тарусские гуаши. Четвертой атаки рака он не преодолел, он задохнулся, а смерть художника, по словам Осипа Мандельштама, «не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее заключительное звено».

Эдик Штейнберг умер в Париже 28 марта 2012 года и по его завещанию был похоронен в родной Тарусе по православному канону. С ним люди, его друзья, продолжают советоваться, и разговаривать, и думать, что бы он сказал и как бы поступил. О себе я не говорю. Когда меня спрашивают: «Ну, как ты? Немного отошла?» – «От него, от своей жизни?.. Мне некуда отходить, я с ним».

Москва, 1988–1989 – Париж, декабрь 2007 – Таруса–Париж, июль 2012

Галина Маневич

Глава 1МОНОЛОГ

ЭССЕ Э. ШТЕЙНБЕРГА1981–1996 гг

Эссе, интервью, записи бесед, эпистолярное наследие, сохранившиеся черновики писем к разным людям.

Все тексты данной главы книги были созданы Эдиком не в результате внутренней потребности записать то, что порой необходимо художнику изжить и вынести на бумагу или выговорить вслух, а в силу внешнего повода: того или иного события или случая вроде создания каталога для выставки. Даже «Письмо к К. С.», в котором высказано кредо автора, возникло по просьбе Милены Славицкой. Она собиралась составить то ли книгу, то ли статью из высказываний и размышлений группы художников о фигуре Казимира Малевича. Текст Эдика в виде письма так и остался у него. Прозвучал он впервые в фильме режиссера И. Пастернака и сценариста О. Свибловой «Черный квадрат». Но не в этом дело. Суть в том, что у художника Эдика Штейнберга долгие годы не возникало потребности изъясняться на другом языке, кроме живописи, – столь целостна была его концентрация и отдача тому, что он творил на холсте, картоне или бумаге, столь органично было его существование, в котором почти не было зазора между тем, как он жил, что думал и что делал. Единственный литературный жанр, которому ему пришлось научиться с детства, – это эпистолярный. Поэтому многие письма к друзьям он порой писал с большим вдохновением. Этому будет посвящена вторая глава данной части.

АВТОБИОГРАФИЯ

Я, Штейнберг Эдуард Аркадьевич, родился в Москве 3 марта 1937 года.

Отец – Штейнберг Аркадий Акимович (1907–1984), поэт, поэт-переводчик, художник.

Мать – Алоничева Валентина Георгиевна (1915–1976), экономист.

Год моего рождения связан с первым арестом отца. Потом его возвращение. Потом война, которую смутно помню. Помню только пленных немцев и уход отца на фронт, и его новое исчезновение в ГУЛАГе после окончания войны. Потом школа. Год обучения рисованию в художественном кружке при Доме культуры. Заканчиваю семь классов и иду на завод. Работаю рабочим, сторожем, землекопом, позже рыбаком.

В 1954 году возвращается из лагеря мой отец и поселяется в маленьком городке Тарусе на реке Оке, в своеобразном «русском Барбизоне». В Тарусе жили и умерли В. Борисов-Мусатов и В. Поленов, работал Н. Крымов и многие другие русские художники и поэты.

1954–1961 годы провожу у отца в Тарусе. Тарусой окрашена моя память. Здесь я начинаю жить и работать как художник. Отец и мать поддерживают мое влечение к рисованию. Художественные симпатии к Борисову-Мусатову храню и поныне. Мир А. Блока, роман Пастернака «Доктор Живаго», Воронежский цикл О. Мандельштама – вот музыкальное наполнение моего художественного пространства. И, конечно же, жизнь Ван Гога принимаю для себя как единственную аксиому.

1957–1962 годы считаю периодом самообучения. По совету отца, бывшего выпускника ВХУТЕМАСа, свободно копирую классику – рисунки Рембрандта и Калло. Пишу маслом пейзажи Тарусы, натюрморты с цветами, портреты друзей. Создаю огромное количество рисунков, акварелей, гуашей, которые канули в Лету.

В 1962–1965 годах работу с натуры заканчиваю, кроме редких набросков тушью. Смерть близкого мне человека из Тарусы – вдовы местного священника, замученного бывшими прихожанами в конце 20-х годов, пронизывает мою жизнь и творчество. Тема смерти, образ похорон и свадеб сквозь зеркало М. Врубеля, еще одного русского художника, – доминанта моих картин того времени. Несколько работ находится в моей мастерской, большая часть разошлась по рукам друзей, меньшая осела в частных коллекциях Италии и Франции.

С 1965 года цветовая палитра начала высветляться. На смену женскому образу, субстанции духовной красоты по В. Соловьеву и А. Блоку, приходят образы органических форм: камни, раковины, черепа животных, силуэты мертвой птицы и рыбы. При прежней абстрактной живописности холста вырисовывается единственное членение пространства на Небо и Землю. Картины этого периода находятся в моей мастерской, в коллекции А. Глезера в Париже и в частных коллекциях в США и Бразилии.

Высветленный пейзаж-натюрморт к 70-м годам выливается в пространственно-геометрические композиции. Органические формы сменяют крест, круг, треугольник, квадрат, призма, сфера. Так рождается формулировка моей внутренней концепции. Не разорвать, а синтезировать мистические идеи русского символизма 10-х годов и пластические идеи супрематизма, точнее, идеи К. Малевича. (Мое знакомство с классикой русского авангарда состоялось в доме Г. Костаки еще в начале 60-х годов.)

В 1970–1980-х годах мной создано более трехсот работ маслом. В 1978-м открылась первая персональная выставка на Малой Грузинской. Здесь было представлено около пятидесяти работ метагеометрического периода. Атмосфера выставки была адекватна моим картинам, что очень важно для любого художника. Часть этих работ находится в мастерской, часть – в ФРГ, Швеции, Австрии, Италии, США.

С 1980 года я начал, помимо живописи, заниматься коллажами и гуашью на картоне.

Пятнадцать лет смотрел вверх. Вниз смотрю последние два года. Фигуратив и черный, темно-охристый колорит тому свидетели. Как и прежде, много работаю. Симпатии мои все те же: Владимир Соловьев и Казимир Малевич. Люблю искусство, но не современное. Продолжаю каждое лето проводить в деревне за ловлей рыбы. Только реки поменялись. Реку Оку сменила река Ветлуга. Тарусу – деревня Погорелка. Пятнадцать лет жизни в Погорелке родили цикл моих работ 1985–1987 годов.

Э. Штейнберг

1987, сентябрь

ПИСЬМО К К. С

Дорогой Казимир Северинович.

Мой старый друг, Е. Л. Шифферс, весной 1970 года обратил внимание на истоки языка геометрии в сознании первохристиан, ссылаясь на книгу «Пастырь» Ерма, творение 1–2 века, чтимое как писание «Мужей Апостольских». Это сразу оформило бесформенность моих интуитивных поисков, даже больше – поставило кардинально вопрос о времени. С тех пор диалог с Вами почти не прекращался. Вправе ли я на него рассчитывать?

Картина, написанная три года назад в Вашу память, – это не только любовь к идеям геометрии. Разбирать же творчество языком художественных структур – это сказать очень мало или вообще ничего не сказать. В конце концов важнее узнать, откуда пришел художник?

Россия!?.. Место русских проблематично в мире. Чтобы это понять, нашего века недостаточно – споры идут со времен Чаадаева.

В муках рожденное Вами дитя, обреченное на одиночество, – «Черный квадрат» 15 года – еще один х в системе русских вопросов.

Бог умер – скажет Европа. Время Богооставленности – говорит Россия. Мне думается, что «Черный квадрат» – это предельная Богооставленность, высказанная средствами искусства.

«Безболезненный супрематизм. Отрицание лица явлений. Самоубийство по расчету, любопытства ради. Можно разобрать. Можно и сложить: как будто испытуется форма, а на самом деле гниет и разлагается дух…» – вот мнение лучших Ваших современников, выраженное О. Мандельштамом, – по поводу созданной Вами философии творчества.

Так что же это? – интеллектуальная игра или трагедия? Благодарите судьбу, что Вы оказались в начале новой истории, а не в конце ее, когда «Черный квадрат» стал воплощенной реальностью.

Россия!?.. Нация, отлученная от Красоты, постепенно немела, обрывая связь с предвечным Словом, подменяя Лик личинами, Истину – философией, Богочеловека – человекобогом, коллективное и бессознательное стали называть «мы».

Видимо, Вы и родились, чтобы напомнить миру язык геометрии, язык, способный высказать трагическую немоту. Язык Пифагора, Платона, Плотина, первохристианских катакомб.

Для меня этот язык не универсум, но в нем есть тоска по истине и по трансцендентному, некое родство апофатическому богословию.

Оставляя зрителя свободным, язык геометрии заставляет художника отказаться от «Я». Попытки сделать его как идеологичным, так и утилитарным, – это насилие над ним.

Так для меня Ваш язык стал способом существования в ночи, названной Вами «Черный квадрат». Думается, что человеческая память будет всегда к нему возвращаться в моменты мистического переживания трагедии Богооставленности.

Москва, лето 1981. Ваш «Черный квадрат» вновь показан русской публике. В нем снова ночь и смерть… И снова вопрос – будет ли Воскресение?

Э. Штейнберг

17 сентября 1981 г.

О. ГЕНИСАРЕТСКИЙ1 – Э. ШТЕЙНБЕРГУ

Милый Э.!

Не могу не сознаться, какой радостью было мне услышать изустно твое письмо к К. С., – радостью встречи со свежим, проникновенным и серьезным голосом в нынешней московской разноголосице. Столько вокруг развелось равнодушного, игривого и вместе с тем нахрапистого разумения, что невольно взволнуешься редкому живому слову. А когда надежная радость смотрения удвояется в обещающую радость слушания, радуешься вдвойне.

«Откуда же пришел художник?»

Вспоминается ваша общая с В. Янкилевским выставка, ее внушающая поэтажность. «Внизу» во вкрадчивом одеянии искусства – передоновский переросток-недотыкомка, в здешней зрелости своей – и. о. сатана Черезжопов, как сам он и назвался, с целой свитой всякой нечисти, претыкающейся и предвкушающей; «вверху» – мир прекрасной платоновской ясности, светящейся простоты, уходящей едва заметно – и только через себя самое – в безвидное, может быть, и во мрак, но уже не тот, что «внизу», а в другой, чем-то согретый. Сохраняя верность «Изумрудной скрижали», я вовсе не о том, что плохо, а что хорошо, ведь «что снизу, то и вверху». Но тайна гармонии и ритма, явленная в своей отвлеченной чистоте, меня тогда поразила.

И тем более неожиданней, завораживающей слышались мне твои свидетельствования о «тоске по истине и трансценденции», «языке, способном высказать трагическую немоту» и познание в пространственных телах «некоего сродства апофатическому богословию».

Скорее меня тронула сама возможность этих свидетельств и опознаний, чем их словесное именование: ведь если и впрямь «разбирать творчество языком художественных структур – это сказать очень мало или вообще ничего не сказать», то так ли уж важна та словесная вязь, которой начертано это послание на бумаге. От нее я попробую отвлечься, хотя по сродству со многим названным это будет не так просто.

Возможность увидеть и пережить за сосложением линий, плоскостей и тел, за стоянием сносящихся во свете цветностей – сообщенность с детоводительством Истине, конечно, не может не радовать, даже если она и прозревается «языком геометрии» в отрицательных определениях, «апофатически».

По поводу другой выставки, где также были твои работы (кажется, она называлась «Цвет, пространство, форма»), помнится, я выступал так: «Образ, вне зависимости от его предметности или беспредметности, сохраняет живописную ценность при условии, что его зримостные качества, с одной стороны, соотносятся с экзистенциальным полем переживаний (отдельные состояния которого назывались страхом и ужасом, скукой и тоской, заброшенностью в мир и забеганием в смерть и т.д., но не обязательно “несчастно”, есть и “счастливые” экзистенциалы, не о том речь), а с другой, не разоблачаются до того, чтобы быть только “вещью”, сработанной напоказ, одного смотрения ради. Оба эти условия удовлетворяются, когда зримостные качества образа посредством гармонии и ритма идентифицируют “страсти” и “сути” внутреннего человека, местоимеющего к Царству Божиему (или к тому, что толчется на его святом месте).

Не могу никак, по малости ума, долее внятно выразить это ощущение, не переросшее еще в умозрительную ценность, но что связывание видимого в пространственно-временные, а вместе с тем в осознательно-волевые, символо-энергетические «гармонии» и «ритмы» образно выражает какие-то праобразные страсти и сути, события и состояния духовной жизни, это даже мне очевидно. Может быть, это есть языковая техника экзистенциальной коммуникации в «языке геометрии» или вообще в любом языке?

И еще раз порадуюсь: только художническое ясновидение могло доопределить недоуменное внимание в «черный квадрат» как страх полной богооставленности, страх ночи и смерти. Это не «еще один х в системе русских вопросов», а уже хотя бы один ответ на него. И ответ далеко не самый утешительный.

Хочется спрашивать и далее, любыми языками говоря.

«Зачем пришел художник?»

В сказанном тобою есть как бы три смысловых слоя, по отношению к которым слоится и мое понимание.

Изначальное: немота, тоска по нераскрытости, ощущение возможности прорасти; это не оставленность уже, а еще непришедшесть; ожидание, в котором, кроме горечи пустопорожнего бытия, есть также предвкушение будущей встречи. Может быть я ошибаюсь в опознании, но кажется, что энергии этого слоя выражены в твоем обращении слабо. Что и понятно в свете твоей географической диагностики.

Промежуточное: немотствующее молчание как «способ существования в ночи», то, к чему будут всегда возвращаться в моменты переживания богооставленности принудительной или в апофатическом «богоотрицании», иногда незаметно переходящем в ординарный нигилизм; да, здесь есть отказ художника или «философа» от «Я» как источника и цели всякой гордыни, но здесь же может случиться и отречение от всякой личностности, утрата ипостасности человеческого бытия – в пользу самоутверждения «человеческой природы»; эта обнаженная многозначность и есть лоно творческой свободы, а также свободы совести, где ни к чему уже не принуждают, но ничего еще и не выбрано.

Это свобода «до шестого дня», а есть, как ты знаешь сам, «день восьмой». А. А. Ахматова говорила о Б. Л. Пастернаке: «Дело в том, что стихи Пастернака написаны до шестого дня, когда Бог создал человека… в стихах у него нету человека. Все, что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди. Иногда, правда, показывается он сам, Борис Леонидович, и он-то сам себе удается… Но другие люди в его поэзию не входят…» Это слова «не сумевшей вовремя умереть», как писал об А. А. известный «маяковед» В. Перцов, о не успевшем еще родиться у Б. Л. (в творчестве, разумеется). «В те годы, – вспоминает Л. Чуковская, – Анна Андреевна жила, словно завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету…», памяти, ибо «застенок, поглотивший материально кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву… желал оставаться всевластным и несуществующим зараз». Представь себе, как Поэт у серой стены – в памятовании своем и его силою именно – призывал к ответу эту «всевластную и несуществующую силу», не «друзей народа», конечно, а все то же «ничто», ту же самую «немоту», но здесь – цепкую и липкую. «Мне было так плохо, что я 13 лет не писала стихов…»

И в самом деле, многозначность немотствующего молчания, так отличного от свидетельствующего слова, весьма способна срываться в разного рода «застенки», и тогда уж, не дай Бог, «самому себе удасться» (это, конечно, не о Пастернаке).

И поэтому нужно вспомнить, после изначального и промежуточного, еще и окончательное: и тут мои главные вопрошания, недоумения, взволнованные ожидания. Неужто снова «ночь и смерть» и безответность «будет ли Воскресение?».

Если так, то почему эта безвыходность и «проблематичность», как ты выразился, не вяжется с прекрасной платоновской ясностью, почему нет ей места в светящейся простоте твоих полотен? Или язык геометрии более верен надежде, чем географическая диагностика.

О, это только вопросы, поверь, только вопросы.

«Но с чем пришел художник?»

В надежде, что и мы продолжимся когда-нибудь, остаюсь во вслушивающемся ожидании.

С неизменным почтением и преданностью

Олег Генисаретский

07.2.82

Э. ШТЕЙНБЕРГ – О. ГЕНИСАРЕТСКОМУ

Дорогой О…!

Не помню, зачем ты пришел, но с тобой пришла надежда. Вслушиваюсь в тебя и продлеваю с радостью свой лепет. Вопрос – с чем пришел художник – законный вопрос, а я хочу спросить: «С чем пришел человек?» Не хочется разделять эти понятия, когда «гений и злодейство несовместимы», но, увы, часто бывает и наоборот. Человек не ограничен рождением и смертью. Поэтому и хочу что-то прояснить себе.

Жизнь моя не бегство от избытка сил, а осознание, что их нет. Мое художество – тип сознания, которое ничего не умеет и мало знает. Оно как бы приспосабливается, чтобы не зачахнуть, не успев родиться.

Связь времен торжествует над причиной, но не в наш век. Сталинское время более экзистенциально, а мы тень этого времени. Ахматова, Платонов, Мандельштам, попав в сталинский капкан, воскресли из этого века и как…! Бывают времена паралитичные. Наше время… Увы! Не знаю – неужели это только рев Высоцкого? И еще, когда искусство оторвалось от культа, то оно напоминает бричку, в которой сидит Павел Иванович Чичиков.

«Искусство при свете совести» – это вообще отказ от искусства. Остается не утрата человеческого бытия в пользу самоутверждения человеческой природы, а благодарность за подарок (дар) дарящему. А как избавиться от «мертвых душ» – ответ один: захотеть избавиться. Я как бы сознательно сфокусировал свой взгляд на «Черном квадрате», не отделяя его от географии России. Это данность для нас, а не спекулятивное сужение проблемы. Ты прав, проблема имеет не только горизонтальный взгляд, тем более что любовь к Истине больше любви к географии. Смерть-ночь-будет ли Воскресение? – это говорит «Черный квадрат» К. Малевича. Видимо, я это просто плохо прописал. Ибо Воскресение происходит каждый день – об этом свидетельствует Св. Писание и Церковь.

Бесконечно тронут твоим вниманием к моему творчеству. Понять – это то же, что и простить.

Преданный тебе

Эдик Штейнберг.

16.2.82 г.

ЗАПИСКИ С ВЫСТАВКИ

■ ■ ■

«Есть один факт, который властно господствует над нашим историческим сознанием, который содержит в себе, так сказать, всю его философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет ее характер, – это факт географический». Когда наступила усталость от первой будоражащей встречи с русским Авангардом, вспомнил слова П. Чаадаева.

■ ■ ■

Любопытно, что расцвет левых движений в Европе пробудил интерес к русскому Авангарду и как бы дал ему вторую жизнь. Сегодня это – музей и одновременно – предмет ожесточенной торговли.

■ ■ ■

Передвижники оказались плохими читателями русской истории и русской литературы, не говоря о географии.

Один В. Суриков не проглядел трагедию русского раскола («Боярыня Морозова»).

■ ■ ■

Поздний К. Малевич (смотрю каталог его выставки в Дюссельдорфе) изображал, видимо, раскольников-сектантов. Его персонажи похожи на скопцов. (Скопцы – одна из разновидностей хлыстовства, проникшего в политические структуры.)

■ ■ ■

Русский раскол и марксизм – колыбель новой истории советской России.

■ ■ ■

Искусство, отлученное от Истины, или любит Истину, или ненавидит ее. Когда же искусству безразлична Истина, оно отождествляет себя с «Мы», окармливая фюреров, и жалко тащится в обозе истории, профанируя свободу.

■ ■ ■

Судьба Эль Лисицкого трагична. Его «проуны» – пришельцы из давно прошедшего времени. Его дизайн – оборотень Авангарда. Аналогична судьба и учеников К. Малевича – И. Чашника и Н. Суетина, да и А. Родченко с В. Степановой.

■ ■ ■

…мы старый мир разрушим…

Законный вопрос: «Кто его будет собирать?» …Может быть, только под кнутом.

■ ■ ■

Если художник свободен, то есть ли у него ответственность перед этой свободой?

Художник свободен? Да. Но свобода его – это дар ему. Поэтому и предельная честность художника сказать, что мое «Я» не существует.

■ ■ ■

В. Татлин – русский Леонардо – загадка географии. Он свое «Я» направил в культуру Возрождения. Но, как известно, в России никогда Возрождения не было…

Летатлин и Башня никуда не улетели, а просто спланировали в сундуки.

Поздний же В. Татлин – блестящий живописец, возвращаясь к ранним работам, начал вести разговор с собой.

■ ■ ■

Первый раз вижу раннего В. Кандинского. Ему выпал жребий расширить в живописи горизонты духовного. Он пришел в искусство как работник и открыл абстрактное случайно.

Его корни – в «Мире искусства» (М. Врубель, А. Скрябин) и в русской этнографии. Многие сюда заглянули: М. Ларионов, Н. Гончарова, К. Малевич, В. Татлин, П. Филонов. Но В. Кандинский увидел-услышал.

Русский европеец остался на всю жизнь заворожен магической культурой Востока. Он, не нарушая табу, всегда осторожно строил свою философию творчества. Кандинский родился, чтобы не покорить мир, а видеть и слушать его.

■ ■ ■

«У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не покидает своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя. Маленький кремль – крылатая крепость номинализма, освященная эллинским духом на неустанную борьбу с бесформенной стихией-небытием, отовсюду угрожающей нашей истории». Глядя на поэтический автограф О. Мандельштама, снова из памяти вызвал его слова, эти камни русского Акрополя.

Леф. «Язык Ленина». Здесь: разрушение стен.

■ ■ ■

П. Гоген бежал на Таити из страха перед новым европейцем, ища спасения в архаике первобытного мышления.

Н. Гончарова и М. Ларионов бегут из России в Европу. Но, прожив полжизни в Париже, они остаются русскими. Ибо их формальные открытия связаны с народным творчеством – пониманием народности как высшего расцвета личности.

■ ■ ■

П. Филонов сознательно подчиняет себя времени, но его художественное бессознательное рисует трупы, угадывая будущее истории («Пир королей», 1915). Мы короли, но без корон. Это какие-то монстры, более страшные и уродливые, чем «мертвые души» Н. Гоголя.

Считали с Галей, сколько человек нарисовано на картине. Оказалось – 11.

■ ■ ■

А скоро А. Блок напишет поэму «Двенадцать». Но у Блока – впереди Христос. Значит, в будущем Начало.

Поздний П. Филонов весь погружен в потустороннее и парит над паутиной, вытканной временем. Картины превращаются в кристалл. Его художественное бессознательное не детерминировано социальной историей.

А. Платонов и П. Филонов – близнецы в любви к своим персонажам, которые не ведают, что творят.

■ ■ ■

Ночь на дворе. Барская лжа!

После меня – хоть потоп.

Что же потом? – храп горожан

И толкотня в гардероб.

Бал-маскарад. Век-волкодав.

Так затверди ж на зубок:

С шапкой в руках, шапку в рукав —

И да хранит тебя Бог!

Опять пришли на ум слова, а теперь стихи, О. Мандельштама в связи с работами Д. Штеренберга. В его «Единоличнике» «с шапкой в руках» встает трагедия времени – знаменитая коллективизация и Россия с ее географией. Странно, но еврейский комиссар оказался в стенах русского Акрополя и не пытается их рушить.

С шапкой в руках, шапку в рукав —

И да хранит тебя Бог!

■ ■ ■

М. Шагал – антипод Д. Штеренбергу. Д. Штеренберг – трагически молчит. М. Шагал заговаривает и даже заигрывает со зрителем. Провоцируя зрителя на фантастическое, он отнимает у него экзистенциальную свободу. Может быть, поэтому он и стал интернациональным любимцем.

■ ■ ■

Авангард… – Дает ли это понятие жизнь искусству?..

К. Малевич, В. Кандинский, П. Филонов…?

Их творчество – опыт забегания не только в давно прошедшее, но даже в Смерть.

■ ■ ■

Может быть, понятие авангард – вид школьного невежества, разрушающего Акрополь и расширяющего дорогу сегодняшним делателям искусства.

■ ■ ■

«Москва–Париж» (1900–1930)

Здесь представлены два типа жизни в искусстве. Служения и игры.

Гений русского зависим от божества, которому он служит. Проще: Богу или Сатане.

Гений француза в том, как играет. Чисто или фальшиво. Ярко выраженная оппозиция двух типов: К. Малевич – П. Мондриан.

■ ■ ■

Органику русского художественного архетипа не сумел преодолеть Х. Сутин. Еврей, став французским художником, в своей одержимости так и остался русским культурным типом. Видимо, дар рождения в России навсегда обрекает на несвободу от географии.

■ ■ ■

«Москва–Париж». Говорят, будет выставка «Москва–Нью-Йорк». Мысленно вижу нью-йоркскую школу 60–70-х годов и ее московских оппонентов. Каковы общие веяния сегодня? Сказал бы, географический архетип преодолен. Да только русскому Гогену бежать некуда.

■ ■ ■

«Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ…»

Э. Штейнберг

Сентябрь 1981 г.

МОЕ ДОРОГОЕ ДИТЯ!

Это ответ Эдика в жанре письма Мартину Хюттелю о своей философии жизни

Думается, что, попадая с Запада на Восток, Киндер может увидеть только способ жить, да и то плохой. Всюду двери. Открыть их можно. Ты, мое дитя, попал в центр Москвы, на улицу Пушкинскую, в одну квартиру. Там живет семья и собака. Это очень маленький островок русской жизни, а Киндер находится в большой, большой стране. Страну эту кто-то назвал Россией. Я даже не знаю, мое дитя, кому обязана Россия своим названием. Наверно – это вопрос первый. Вопрос же второй – это место ее в мировой истории. Ответ так еще и не получен. Правда, для России всегда все было привлекательно. Поэты, художники и писатели – просто люди – ее история, откликались на многое, что происходит в мире, особенно в твоей стране, мой друг. Больше того – это давало жизнь русской душе.

А что такое жизнь – жизнь одного человека? Мы можем только чуть-чуть прикоснуться к этой тайне через Кафку. Ты же можешь – это мой совет тебе, друг мой, – увидеть подобное у Достоевского.

Художники живут на своих географиях только одной ногой, а второй в общей квартире все вместе. Тайна же жизни – вне времени и вне географий. Свою жизнь, свой опыт мы можем тоже узнать, но это трудно, потому что это наша жизнь. Что касается меня – я работаю, поэтому живу. Господь Бог помогает мне, я это знаю, знаю твердо. И когда ты находишь вдруг собеседника в работе – это подарок. Правда, подарок редкий, – чаще разговариваешь с давно прошедшим временем.

А петух поет, и уже не три раза, а уже 2000 лет. Русские всегда заново учились дышать и смотреть. Темно, ночь, только предрассветное утро выглядывает, а потом темно – ночь. Это образ России, как я его вижу. «Умом Россию не понять… В Россию можно только верить». Тютчев хорошо знал твою страну, мой друг, и любил Россию безгранично.

Историческая пошлость, тупик, вульгарная социология – все это заложено в XIX веке, а скоро ведь конец ХХ.

Петух все поет… В Россию можно только верить…

Поэтому назад, – в этом спасение. И не только русских. Это я говорю себе.

Теперь немного тебе, мой друг. В Бохуме живет Вольфганг Шлотт. Когда ты приедешь домой и увидишь его, то попроси его прочитать стихи О. Мандельштама – посвяти этому вечер. И ты поймешь, я уверен и надеюсь, что даю тебе хороший совет. Поэт – жертва, знают ли это? Что касается искусства и жизни, с которыми ты встретился, – это тень, того великого и злобного времени.

Свобода! Ха-ха! – ее давно выкинули на рынок и торгуют ею, как на Западе, так и на Востоке. И мы способны лишь на память. Даже пародия не срабатывает. Г. Гессе видел это издалека.

Господь умер, – его убили, но Он воскрес, хотя и сегодня его каждый день продолжают убивать. В этом наша память. Бьют и художников, – они превратились в городских сумасшедших. Но в этом победа – победа, прежде всего, над собой.

Петух все поет.

Назад, а не вперед, мой Киндер.

Давай сядем над пропастью и, вместо смеха, просто тихо помолчим. Вспомним, немного вспомним – детство, юность, друзей, умерших и уехавших, наших родных, пространство, в которое мы были заброшены, наконец, время – и хоть немного отключимся от самости, от «я», и тогда даже не будет слез.

Пост скриптум. Мое творчество ты можешь трактовать как хочешь. Задачей моей было всегда отказ от «я». Иногда это получалось.

Крепко тебя люблю.

Твой Эдик Штейнберг

1981 год

ПОГОРЕЛКА – ЭТО ДЕРЕВНЯ НА ГОРЕ

Деревня – это от детства. Много неба, мало земли. На горизонте – крыши домов и верхушки деревьев поросшего погоста. После города – это сон. Сон с открытыми глазами. Деревня – тишина – тишина без времени. Перед тобой – твой дом. Дом как гроб, как ковчег, а земля вокруг – пристань.

Запах раскаленного асфальта, шум транспорта, мелькание людской толпы, последние новости политической жизни, магазины, друзья и посторонние посетители – все преследует тебя. И ты ищешь спасения от отчужденного города. И только в деревне начинаешь дышать и чувствуешь себя ребенком «первого дня».

Входишь в дом – в гроб. Затем идешь за водой, к колодцу и вздрагиваешь под взглядом односельчан и домашних животных. Любопытство и тоска идут по твоему следу. Ты бываешь здесь только летом. И каждый год отсюда кто-то уходит. На погосте вырастает новое дерево-крест. И дома-гробы стоят. И там пустота.

Колодец для деревни – особое место. Смотришь вниз, в землю. За глубиной – вода. Колодец – тоже дом. И если в колодце живет вода, то, значит, возможно воскресение.

Река, гора, лес, поля, луга, овраги, деревья, заборы, огороды, колодцы, животные и люди – все вместе – это космос. И одновременно семья, род, история. Петр Лебедев, Фиса Зайцева, Лида Титова, Петя Деречев, Леша Сулоев – за каждым из них стоит история. История их древнего крестьянского рода, печальная история деревни, а через них история России. «Пить», – мычит корова. «Подайте Христа ради», – причитает Анша-Пихта, «Эдик, ты привез мне игрушек?» – просит двадцатипятилетний Толя-дурачок, «Курева и варева?» – спрашивает сбежавший из дома инвалидов сгорбленный Валерушка Титов. «Совсем не смогаю, повези на ключик отца Герасима», – плачет Паша-кукушка, «Всякое дыхание да хвалит Господа», – шепчет Фиса.

Входишь в дом, поросший травой, что одиноко стоит, как ковчег и как гроб. Согреваешь его своим дыханием, своими вещами и радостью людей, которые ждали тебя целый год. Укладываешь в очаг дрова, затапливаешь печь. Горит, полыхает огонь. Становится тепло. И мычание коровы, и песни Насти, и треск дров в печи, и молитва Фисы – возвращают тебя в детство. И жизнь людей между небом и землей, рекой и погостом становится твоей жизнью.

Э. Штейнберг

Москва, 1989

НЕСКОЛЬКО СЛОВ

(о Владимире Яковлеве)

Начало 60-х годов. Мрачный фасад музея Ф. М. Достоевского. Двухэтажный деревянный дом. Он, может быть, того же времени, что и дом-музей великого классика. Дощатая пошатывающаяся лестница, неосвещенный старинный коридор и маленькая комната, где я знакомлюсь с художником Володей Яковлевым. Он показывает работы одну за другой. Все они небольшого формата, но мне кажется, что они огромны, так много от них исходит энергии.

Потом, по странному стечению обстоятельств, именно в музее Ф. М. Достоевского на вечере докладов общих друзей – одних из первых доморощенных московских философов – Ю. Тюрина и В. Свешникова. Некая мини-выставка – три цветка Володи Яковлева и два портрета моей ученической кисти – стали фоном для разговора, по тому времени дерзновенного, о мистических встречах Ф. М. Достоевского.

Спустя пять лет состоялась вполне спонтанная вторая. Это было на улице Жолтовского в одном из выставочных залов Союза московских художников, куда нас – подпольных – притащил Михаил Гробман, член Бюро Молодежной секции Союза оных. В одной половине зала висели мои белые метафизические пейзажи и натюрморты с камнями, раковинами, птицами и рыбами. В другой – экспрессивная, цветовая, карнавально-трагическая серия работ Владимира Яковлева. Зал был переполнен. Присутствующие говорили, спорили, возмущались, кричали и высказывали восторги. Экспозиция Владимира Яковлева аккумулировала разбушевавшуюся стихию. Его портреты, зеркально отображающие почитателей его таланта, корреспондировали с аудиторией. Создавалась иллюзия манифеста аутсайдеров. Здесь были и бездомные безумцы, и одержимые поэзией, музыкой и искусством чудаки. Кажется, в «Литературной газете» в одном из ее фельетонов этот круг лиц фигурировал под именем «бездельников, карабкающихся на Парнас». Ныне эти «бездельники» – от А. Волконского до Г. Айги – известны не только в России. Для них гениальность Володи Яковлева была очевидна изначально.

Наша выставка была закрыта в тот же вечер по доносу какого-то доброхота. А уважаемый председатель Молодежной секции – художник Дмитрий Жилинский – был смещен со своей должности.

В пору расцвета на Малой Грузинской мы с Володей Яковлевым участвовали в нескольких групповых выставках. Но он, Яковлев, видимо, памятуя о той незабываемой атмосфере, которая царила на нашем одновечернем дуэте, мне периодически звонил по телефону и, как ребенок, кричал в трубку: «Штейнберг, когда мы снова вместе с тобой устроим выставку?!»

Замысел Володи не был реализован. После смерти родителей Володя попал в психиатрическую лечебницу на постоянное жительство. Эти страницы биографии Владимира Яковлева не мне описывать. В 90-м году я очутился в Амстердаме, в музее Стеделик на выставке отечественного искусства, будучи ее участником.

Увидев работы Яковлева, я вспомнил нашу одновечернюю на Жолтовского. И удивился проницательности нашей московской богемы 60-х. Уже побывавшему в Париже, в Нью-Йорке, посетившему музеи Германии, мне показалось, что Владимир Яковлев не только опередил «новых диких», скажем, лет на пять, но, в отличие от гигантомании и пустословия многих известных европейских корифеев этой генерации, камерность Владимира Яковлева действительно обладает «дикой» энергией экзистенциально-космического драматизма.

Эдуард Штейнберг

1995 г.

Впервые текст воспоминаний Э. Штейнберга опубликован в издании: Eimermacher K. Vladimir Jakovlev. Gemalde. Aquarelle / Ztichnungen. Bietigheim-Bissingen, 1995. Текст также опубликован в Каталоге выставки в ГТГ «Владимир Игоревич Яковлев. Живопись, графика». – М.: АУТОПАН, 1995. – С. 68–70.

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА КОНФЕРЕНЦИИ В ПАРИЖЕ В 1993 ГОДУ

Уважаемые Дамы и Господа!

Искусство из Восточной Европы, и в частности из России, рождалось и жило в условиях ГУЛАГа, но, экзистенциально отстаивая права личности говорить на языке культуры, оно обрело внутреннюю свободу, без которой не может быть свободы вообще, и тем более свободы в искусстве.

Может быть, эта внутренняя свобода – лишь только наша региональная иллюзия. Может быть, искусство при демократиях свободно от подобного рода иллюзий, и колючая проволока и Кремлевская стена – всего лишь инсталляция, которая может исчерпать трагическую историю региона и экзистенцию личности? Но поэзия от О. Мандельштама до И. Бродского и проза от А. Платонова до А. Солженицына и А. Синявского кричат о противоположном. О противоположном говорит и это, представленное здесь, искусство московских художников 60–70-х годов. Тогда почему же «иллюзия» при несвободе так остро ставит вопрос о свободе? Почему же «Черный квадрат» К. Малевича, который оказался не только игрой в духе современного постмодернизма, а неким предзнамением новой истории и так же актуален в конце века, когда снова возникает новая опасность красно-коричневой чумы.

Свобода от истории, от культуры, свобода от религии, свобода от текста, который отменяет вечное право личности на ее внутреннюю свободу, подчиняя ее своеволию контекста, – может обернуться тоталитарной волей. Чем же интересно искусство, рожденное в несвободе? Оно обращено к культуре, в нем нет тоталитарного своеволия, оно говорит о внутренней свободе. Это тот экзистенциальный опыт жизни, избавляющий от всяческих иллюзий. «Черный квадрат» К. Малевича, рожденный в начале века, остановил время. Вопросы о свободе сегодня не менее актуальны, и, не дай бог, «Черный квадрат» станет и нашим будущим.

Э. Штейнберг

Париж, 06.12.1993

О КОЛЛЕКЦИИ АЛЕКСАНДРА ГЛЕЗЕРА

Из Парижа 1994 года вспоминаю Москву 1967. Тот же гость – Саша Глезер. Опять те же разговоры, проекты, крики, просьбы. Время остановилось.

С моей легкой руки после одной из первых запрещенных выставок – выставки на шоссе Энтузиастов – Саша начал собирать картины неофициальных художников. В течение четырех-пяти лет трехкомнатная квартира Саши преобразилась в музей свободного искусства. Ситуация тотальной несвободы породила мир свободы. И если верна формула Йозефа Бойса, что каждый человек – это художник-артист, то Саша, не ведая того, задолго до манифеста великого немца стал реализатором этой идеи.

Его коллекция, его отношения с художниками, зрителями, его движение в пространстве культуры – это и жизнь, и одновременно театр. Этот театр можно любить или не любить, к нему можно относиться иронично или благосклонно, но не замечать его нельзя, так как он всегда носил экспрессивную форму конфронтации. Уже в начале 70-х годов Саша снискал себе в Москве имидж Третьякова. Но в отличие от собрания великого русского коллекционера прошлого, которым гордились соотечественники, коллекция Глезера вместе с ее собирателем была выдворена из отечества. Им суждено было долгое странствие по Европе и Америке длиной почти в 17 лет. Так иронией судьбы по вине советских властей русское подполье трансформировалось в странничество. Музей Саши Глезера превратился в театр на колесах. Забавно, но весь золотой фонд русской культуры составлен из мучеников, узников, странников, скитальцев, изгнанников. Правда, ценность коллекции, ныне вернувшейся в Россию, может быть проверена только временем. Хотя уже сегодня ряд художников, чьи работы составляют это собрание, получили мировое признание. Надолго ли? Увидим.

Но думается, что проживание в подполье оказалось для многих из них плодотворным. Они разгадали смысл творчества и тайну его свободы в несвободе. Мне думается, что этот золотой фонд русской культуры может значительно пополниться актерами странного передвижного театра Глезера. И снова разговоры, проекты, крики, просьбы…

Э. Штейнберг

Париж, декабрь 1994 года

Текст для каталога выставки коллекции А. Глезера в Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина

ПЕТРОВИЧ

Боря, Петрович, Борис Петрович Свешников – первая встреча в далеких 50-х. В Тарусу меня привез отец Аркадий Акимович Штейнберг, где ему было дозволено жить после ГУЛАГа. Чуть позже здесь появился Петрович – молодой лагерный друг Акимыча.

И вот с 50-х и до теперешней поры считаю Петровича (после папы – Акимыча) своим учителем.

Учитель! Почему? – спрашиваю себя. У нас разный художественный язык. Мы редко встречаемся. И все-таки отвечаю себе – учитель.

Он открыл мне Гоголя и Блока. Он помог мне увидеть и полюбить природу. Вставая рано утром и завершая свои занятия с темнотой, он одарил мое, почти первобытное сознание уникальным примером жертвенного служения в искусстве. Являясь для меня образцом проживания в творчестве, он в моем полувнятном рисовании заметил то, что со мной и во мне живет еще сегодня. Видимо, поэтому те, кто видят меня часто, могут сказать, что я постоянно вспоминаю и говорю о Петровиче.

У меня в Москве и в Париже, как и в доме Акимыча, висят его работы. В них я вижу благодарность художника жизни и судьбе. А время, вывернутое в пространство его картин, я чувствую, как знак Апокалипсиса. Трудно найти в современности другого человека и художника, так экзистенциально почувствовавшего несвободу быстротекущей жизни, как он. Поэтому для меня пространство остановившегося времени Бориса Петровича Свешникова есть пространство подлинной свободы творчества. За ним будущее.

Э. Штейнберг

Париж, 02.04.1995

Статья написана для издания альбома лагерных рисунков Б. П. Свешникова «Борис Свешников» (RA, 1995)

КОНФЕРЕНЦИЯ «РУССКОЕ НЕОФИЦИАЛЬНОЕ ИСКУССТВО»

Всем известно, что советская история – история большевизма – пыталась создать новую, уникальную систему социального рая вне уникальности личности. Новая система требовала нового языка. Не случайно, что Вик. Шкловским в свое время была собрана книга «Язык Ленина». Однако эти милые утопии, как известно, обернулись трагедией – миллионами, миллионами жертв.

Меня не спросили, когда мои родители выкинули меня на свет. 1937 год – год моего рождения стал годом моей несвободы. В этот год большевизм отобрал у меня и отца.

Новая история – это не только история ГУЛАГа, а это история уничтожения культуры и памяти на саму историю.

В конечном счете этот «Язык Ленина» обернулся языком сталинского соцреализма. Этот язык победоносно обслуживал на протяжении полувека идеи коммунизма как внутри страны, так и за ее пределами, порою получая премии на международных выставках и кинофестивалях. К моему удивлению, и по сей день он не утратил своей энергии.

Мне скоро 60 – за моими плечами три эпохи большевизма. Но, не имея возможности видеть западный мир, даже посетить своих чешских друзей и коллег в Праге, ибо в поездке мне было отказано, я все-таки имел информацию о современном западном искусстве.

Благодаря чешским, а в 70-х годах и западногерманским друзьям, я не только видел, но и получал с оказией много каталогов. Попались мне в то время каталоги выставок немецкого искусства Третьего рейха и итальянского, эпохи Муссолини.

В моем сознании искусство эпохи немецкого и итальянского фашизма естественным образом отождествлялось с искусством соцреализма. Здесь было больше сходства, чем различия.

Догадки о родственности некоторых течений современного западного авангарда с искусством тоталитарных систем у меня только возникали, но я заставлял себя от них отказываться, ибо не считал себя вправе, не имея непосредственной встречи с этим искусством, доверять своим каталожным впечатлениям.

Некоторое основание они нашли у меня при первой встрече с американским искусством в Музее изобразительных искусств им. Пушкина.

Кажется, это был 80-й год. Масштабностью и духом агрессии по отношению к зрителю они мне напомнили ежегодные выставки в нашем родном Манеже. В более развернутой форме я высказал в ту пору мои соображения друзьям, но мало среди кого встретил поддержку. Но я остался при своем мнении и, к своему удивлению, до следующих нежданных встреч.

С 1988 года, как и многие мои коллеги, я не только выезжаю на Запад, но в течение нескольких лет живу и работаю по полгода в Париже. И, к сожалению, теперь все более убеждаюсь в правоте своих прежних априорных доводов.

По логике абсурда, порою искусство, рожденное в самой свободной демократии, именуемое критиками и музейными кураторами авангардом, своей гипертрофией масштабов, своей идеологической прямолинейностью, жонглированием клише массмедиа, в своем отказе от уникальности и личностного персонализма, в своем разрыве с тем, что еще на заре нашего века определяло смысл и душу творчества, мне представляется столь же тоталитарным, как и государственное, завербованное искусство тоталитарных режимов.

Не случайно, что оно точно так же достаточно быстро экономически государством адаптируется и возводится идеологами на олимп современности. В трагичнейшем документе эпохи большевизма «Четвертой прозе» замечательный русский поэт Осип Эмильевич Мандельштам сказал:

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух».

«Ворованный воздух» – это свобода. А свобода – это не только «права человека», это право личности на память слова и память культуры.

Тоталитарное искусство отменяет культуру, как и «ворованный воздух». При большевизме носители культуры были или уничтожены, или высланы.

Чудом сохранившиеся стали внутренними эмигрантами.

Недавно умерший в Нью-Йорке Иосиф Бродский был выкинут из Союза в 70-х годах. Американская география дала ему приют. Можно только удивляться, как этот поэт подвижнически отстаивал право на уникальность творчества, ценность прошлого. Он продолжал закладывать камни культуры.

Мне же думается, что «ворованным воздухом» «прекрасной эпохи» было пронизано и нонконформистское искусство 60–70-х годов. Каждый из художников этого, тогда достаточно узкого, круга заложил свой камень в стену акрополя русской культуры.

Разумеется, я не жду тождественного понимания от западных коллег, ибо русский авангард ХХ века как феномен (исключение – К. Малевич и В. Кандинский) и русская поэзия Серебряного века еще только начинают серьезно изучаться специалистами. А, как известно, Ф. М. Достоевский был признан самым популярным писателем в Америке только в 1960 году.

Поэтому оставляю за собой право верить и надеяться. И что такое 80 лет по отношению к нашей 1000-летней истории, а тем более к вечности???

Zimmerli Art Museum. New Jersey, 1995

ТРИ ВСТРЕЧИ

Город Мюнхен. Весна 1989 года. Я здесь без языка, вместе с группой достаточно чуждого мне руководства Союза художников – по приглашению известного немецкого коллекционера европейского постконструктивизма Герхарда Ленца. Поэтому представляю себя слепым, на все натыкающимся, не знающим, куда наступить и куда повернуть. Я впервые по ту сторону «железного занавеса», а мне уже за пятьдесят.

В отеле раздается звонок. Говорят на родном моем языке и со мной желают встречи. Это Якоб Бар-Гера. Эта фамилия мне знакома. Она говорит мне о многом. Владелец известной галереи в Кельне. Я, еще будучи в России, видел ее каталоги. Это Кандинский, Чашник, Моголи-Надь, Казак. Вот так встреча! Я никогда не мог, живя в России, и подумать о такой встрече. Судьба!

Вот мы уже и гуляем по Мюнхену и много разговариваем, как старые, давным-давно близко знакомые люди. Говорим о художниках русского авангарда и нашего поколения, говорим о родственности нашей и немецкой истории, о новых переменах в России. Но вот уже вечер и пора расставаться, но не хочется. Якоб тогда предложил мне работать с ним, но у меня к тому времени уже была парижская галерея Клода Бернара, и я отказался. Но отказ от работы не стал разрывом в наших отношениях, а только началом дружбы.

Вторая встреча в Кельне – у них дома, уже в следующем году. Это встреча с женой Яши – знаменитой Кендой. У каждого из них своя история. Страшная история, которой был окрашен наш замечательный «железный век»: за Яшей была война, за Кендой – фашистский концлагерь. И вместе они воевали за свободу Палестины. Удивительно то, что это столь драматическое прошлое не лишило их оптимизма как в восприятии жизни, так и в восприятии искусства.

Третьей запомнившейся мне встречей стала для меня встреча с искусством моих друзей в маленькой кельнской комнате Кенды. Я увидел шедевры В. Яковлева, ранние рисунки Э. Булатова, Ю. Соостера, Д. Краснопевцева, В. Немухина – и даже собственные. Нужно было видеть, как преобразились лица владельцев этих картин – Кенды и Яши, – когда они начали демонстрировать передо мной свои реликвии, некогда никому не нужные.

И потом, неоднократно наблюдая их за этим занятием, я заметил, как они показывают и передают зрителю свою любовь не только к этим картинам, но и к некоему особому феномену искусства, рожденному в несвободе. Этот феномен – московская нонконформистская школа 60-х годов, которая своим личностным, порою очень наивным, но неповторимым языком говорит об особом экзистенциальном пути свободы.

Уже тогда Кенда и Яша делятся со мной своими планами – адаптировать эту коллекцию в Германии и в России. И по мере нашей дружбы эта родившаяся идея все больше и больше ими подогревается, все больше и больше они над нею работают.

Видимо, 1996 год станет реализацией их замысла. Их приватная коллекция будет показана в музеях России и Германии. Зеркальный мир любви к искусству, который через свою достаточно нелегкую жизнь пронесли эти два открытых человека, наконец, станет достоянием общественности.

Спасибо вам за это, Кенда и Яша!

Ваш Эдик Штейнберг

Париж, 22.01.1996

Статья была написана для первого каталога собрания Кенды и Якоба Бар-Гера, посвященного московским нонконформистам

Глава 2