Материк — страница 40 из 47

наши колеса.

— Что они делают? — тихо спросил я дядю Петю.

Мой кузнец выцедил из самокрутки остатки дыма наполовину со слюной, размазал ее о сани и начал вертеть новую. А шофер заменил все колеса, связал наши проволокой, намереваясь бросить в кузов, но по знаку незнакомца оттащил их за кузню и бросил в сухой, прошлогодний чертополох.

Дядя Петя лишь крякнул и ничего не сказал.

После «переобувания» наш фаэтон сделался ниже ростом, как-то съежился, будто собака в ненастье, и, даже стоя в кузове, все как-то кособочился, тянулся к земле. Когда его вывозили с территории, мне показалось, что он смотрит на нас тоскливым, грустным человеческим взглядом и, словно руку, протягивает нам дрожащее дышло…

— Шабаш! — сказал дядя Петя. — Прокатились!

И поплелся куда-то, на ходу поддергивая штаны на резинке.

А я еще долго сидел на санях, потом на брошенных в сухие лопухи колесах и возле своего «самолета», к тому времени почти достроенного. Было такое чувство, словно сейчас свершилось что-то важное, значительное, что я потом еще не раз вспомню. Думалось о дяде Пете, о том, как мы делали нашу карету, как заново придумывали то, что, наверное, было давным-давно придумано и забыто; и это была не просто наша работа, а кусочек, может быть, самой лучшей жизни, в котором я впервые прикоснулся к какому-то таинству, похожему на таинство рождения.

Был я на знаменитом ВАЗе, смотрел, как собирают «Жигули» на главном конвейере, удивлялся, иногда восхищался и почему-то вспоминал свой обозный цех. Впору бы написать роман: вот оно, прошлое, настоящее и будущее России, на моих глазах, а мне чуть больше тридцати! Как же быстро меняется время! Пожалуй, здесь, на ВАЗе, я как-то особенно ощутил его скорость, глядя, как мастера собирают машины. Но чем больше смотрел на великолепную работу сборщиков, тем сильнее ощущал грусть и какую-то необъяснимую печаль. Когда мы вышли из цеха, я поделился с товарищем — он засмеялся: «Э, братец, да тебя ностальгия замучила!» Тогда я начал рассказывать про обозный цех, про полозья, столярку, кузню, про нашу карету-фаэтон и мой самолет, однако говорил бестолково, — как всегда в таких случаях, напало косноязычие. Товарищ снова помянул мою склонность к тоске по прошлому, крестьянское детство и был прав: грешен, тянет к идеализации ушедшего, проверенного жизнью времени, есть недоверие к новому, пока сам руками не пощупаю. Товарищ говорил верно, сказывалось крестьянское воспитание, и конечно же лучше ездить в «Жигулях», чем в санях, лучше иметь стране один главный конвейер, чем тысячу обозных цехов, и, разумеется, за техникой и прогрессом будущее. Давно бы надо распроститься с манерой глядеть вперед глазами прошлого времени, глазами памяти, глазами артельщика-кустаря сквозь щель горбыльного промкомбинатовского забора. Я верю, когда говорят, что надо подняться над временем и глядеть на него чуть сверху, иначе ничего не увидишь, завязнешь в сегодняшнем, а то и вчерашнем дне.

Но вот после экскурсии по главному конвейеру я вспоминал молодых ребят, пожилых мастеров, с которыми лазил по пустым еще кузовам машин, вспоминал их глаза, говор, руки с электроотвертками, мельтешили перед моими глазами блестящие краской и никелем безукоризненные детали, вспоминал рассказы начальника цеха о точном движении конвейера, четком графике, регламенте; вспоминал, и тянуло к земле, и становилось грустно. И дело было не в ностальгии, не в тоске по милому обозному цеху. Ребятам на ВАЗе дано многое, если не все: конвейер, отличный инструмент, беспрерывный поток готовых деталей — только знай работай!

Но тогда мне показалось, что им, вазовцам, не дано то, что имели и чем полномочно располагали мой кузнец дядя Петя, старик Барнован и мастера из столярки, — право выбора, а значит, право на творчество в его изначальном смысле. Мои обозники были художниками; кустарями, но художниками.

Еще до ВАЗа я слышал выражение, родителем которого был технический прогресс, — поиск творчества. Выражение родилось тогда, когда творчество начало исчезать из повседневной работы и человек, который потому и человек, что ощущает постоянное желание творить, ощутил по нему великую жажду. Искали творчество и на ВАЗе, говорили о нем много и часто путали великий стимул жизни с экономией металла, времени, денег или с выполнением какой-либо операции. Как и везде, здесь пытались найти словесное оформление тому, что никогда не нуждалось и не нуждается в таком оформлении. Гиблое дело рассказывать о творческой работе; на нее достаточно один раз взглянуть.

Тут же, на ВАЗе, мы познакомились со сборщиком главного конвейера, парнем лет двадцати восьми с электроотверткой в руках, занятым настолько, что, знакомясь, он высунул руку из недр кузова, и мы пожали ее, не видя лица. Мне это тогда показалось символическим: люди служили конвейеру, как слуга господину. Потом он все-таки высунулся на белый свет, не выпуская инструмента, приготовился отвечать на вопросы, видимо заранее зная, о чем его спросят.

— Мое творчество, — сказал он, — крутить шурупы.

Каждый шуруп имел резьбу и гайку с резьбой соответствующего шага. И тут хоть разбейся, творчества не найдешь! Невеселые мысли на главном конвейере усугублялись еще и разговорами со сборщиками, вернее, их языком, унифицированным, узкоспециальным и хрустящим, как песок на зубах. Я слушал «газетные» выражения и тирады молодых и старых мастеров и вспоминал великолепный, образный и настоящий русский язык моих обозников и тогда, на ВАЗе, вывел формулу, а вернее, перевернул известную — дело рождало слово. Нетворческая работа, где человек с машинным равнодушием «крутит шурупы», обедняет и выщелачивает не только язык, но и способность к мышлению: все-таки думаем и мыслим мы словами! И только глухонемые, не знающие от рождения понятие «слово», думают образами (кстати, у них великолепное воображение, которому может позавидовать любой художник). И тогда же, на ВАЗе, закралась еще одна мысль, что вместе с древними ремеслами мы теряем великое богатство — язык. Без телег и саней еще можно обойтись, но как обойтись без языка, которым испокон веков гордился наш народ?

Ходил я по ВАЗу, смотрел на однообразные машины, собранные на одну колодку, на безликие корпуса, на жилые дома без «архитектурных излишеств», на стреловидные улицы без признаков оригинальности и особых примет и снова вспоминал наш с дядей Петей фаэтон, в котором тоже не было архитектурных излишеств, но он был красив, поскольку каждая его деталь обязательно имела два назначения: она что-то скрепляла и одновременно являлась узором, украшением.

Ходил, смотрел, думал, и, казалось, поднялся я над землей, окинул все одним взглядом и никакого творчества не узрел.

— Еще неизвестно, как эта безликость скажется на наших потомках! — доказывал я товарищу, веря во всесильные гены. — Еще неизвестно, будут ли они рады нашим скачкам, какой драмой для них обернется главный конвейер! На каком языке они будут говорить, как думать станут?

— Ты пессимист и консерватор! — не стесняясь, резал товарищ. — Ну иди назад, к сохе, садись в свои сани и катись в Русь уходящую! Надевай картуз, косоворотку и погоняй своего мерина!

— А ты, авангардист, скоро перед роботом на колени встанешь! — не сдавался я. — Он тебя без хомута запряжет и погонять будет!

— Не-ет, мало на Руси было Петров Великих! Их надо растить одного в сто лет, а то и чаще. И таких вот, как ты, насильно рядить в лосины, стричь бороды и заставлять учить латынь! Палкой!

— Спасибо, я на русском поговорю! Мне в санях-то и русский впору. А вот ты будешь говорить на эсперанто или вообще на нуль-языке!

— А ты!..

— А тебя!..

Неизвестно, чем бы этот спор кончился — скорее всего, ничем, слишком крайние были позиции, — если бы не приехал за нами тот самый парень-сборщик, творчески вкручивающий шурупы: мы с ним еще на конвейере успели поспорить по этому поводу, и он, как-то странно усмехнувшись, пообещал сделать мне сюрприз.

Первое, что я заметил, — его красивую машину. Это был обыкновенный «жигуленок» третьего выпуска с его родного завода, но на улице он показался необыкновенно красивым и изящным. Быть такого не может, чтобы в результате нетворческого труда рождались красивые вещи! Красоту может родить только творчество, как мать дитя!

То был первый парадокс.

Я примерно угадывал обещанный сюрприз: ну, думал, повезет нас парень куда-нибудь на реку, даст удочки, сварим уху, посидим у костра, поспим в палатке — к машине был прицеплен какой-то дорожный прицеп, укрытый брезентом, по которому парень-сборщик похлопал рукой: сам делал! На что еще хватит фантазии у человека, с машинным упорством крутящего шурупы?

Однако сюрприз стал вторым парадоксом. Мы действительно приехали на Волгу, на широкий, чистый луг и «распрягли» машину. Наш сборщик стянул брезент с прицепа, достал ящик с инструментами, и — о чудо! — через двадцать минут перед нами стоял маленький, изящный самолет!

— Сам делал! — похвастался он. — В своем гараже, по ночам и в выходные.

Он сел в кабину, запустил мотор и через тридцать метров пробега уже был в воздухе. Заложив над лугом круг, он посадил самолет, вылез на землю и уже не мог закрыть рот от улыбки.

— Это уже третий! — рассказывал он. — Я их насобачился клепать, беда, только подходящего матерьялу не достанешь. Те у меня этажерки были, тряслись в воздухе, как лихорадочные, и я с ними трясся, аж зубы чакали. Мужики говорят, развалится, и гробанешься — костей не соберешь. А я ниче, летал, пока этот не склепал. Зато этот мягонько ходит, не трепыхнется, но я все равно трясусь.

Передо мной был абсолютно другой человек; пропал куда-то трескуче-хрустящий сухой его язык, исчезло машинное спокойствие и сосредоточенность в глазах и движениях, словно, развернув пеленки, я увидел наконец живого ребенка.

— А чего трясешься-то?

— Как не трястись: поймают, что летал, отберут. Прав-то у меня нет. Самолет — вот он, а прав нет. Сунулся я в аэроклуб, а там сказали, возраст вышел, до двадцати пяти только принимают. А где еще свидетельство взять?.. Так втихаря и полетываю.