Матильда — страница 3 из 8

Действительно, мне было не до шахмат. Некая стихия подхватила меня и повлекла, и я не сопротивлялся, отдавшись на ее волю всем своим существом, стараясь не рассуждать, не думать, не заглядывать даже в ближайшее будущее. Меня потянуло к немке с такой властной силой, что, казалось, не делай я никаких усилий, не шевели ни руками, ни ногами, меня все равно понесло бы в ее палату и опустило возле ее койки. Это был рок, но не злой, а добрый, и я сразу же поверил в него, потому что нет худа без добра, а у меня слишком долго тянулась широкая полоса черного цвета, так что пора ей смениться на полосу посветлее. Тут поневоле станешь фаталистом и поверишь, что все как бы предопределено заранее: ты уже смирился со своим невезением, как перед тобой возникает нечто необыкновенное и неожиданное, и ты невольно воспринимаешь это как дар свыше, как частичное возмещение всех твоих несчастий.

Я иду по коридору с тарелкой, держа ее перед собой обеими руками. Встречающиеся больные провожают меня взглядами, в которых чудится явное неодобрение: вот, мол, и этот туда же, и этот начинает лебезить и вертеть хвостом перед иностранкой. От этого, или еще от чего, но чем ближе к заветной двери, тем ноги становятся непослушнее, и я уже начинаю думать: «А зачем, собственно, все это? Что это тебе даст? Разве ты не знаешь, что это такое — женская любовь? А тут и не любовь даже, а бог знает что… Не лучше ли пойти и сыграть еще одну партию в шахматы?»

Однако мысли шевелятся вяло, можно сказать, почти и не шевелятся, а так — вспенивается в мозгу что-то и опадает. И есть нечто сильнее моего рассудка, моей неуверенности в себе, моего страха и прошлого опыта. Оно настойчиво гонит меня вперед на заплетающихся ногах, издевается над моей нерешительностью и малодушием.

Вот и знакомая дверь. Сделав глубокий вдох, прижимаю одной рукой тарелку к груди, к застиранной больничной пижаме, из которой слишком далеко торчат руки и ноги, другой стучу, и в животе становится пусто от предчувствия холодного и пренебрежительного взгляда…

— Ja! — слышу знакомый голос и робко открываю дверь. Снова полумрак, снова на подушке черное волшебство с мерцающими посредине лукавыми глазами. Интерьер портит капельница, похожая на вешалку, стоящая возле койки. Зато тарелка с фруктами, молча водруженная мною на тумбочку, на белом фоне смотрится безыскусственным натюрмортом из разряда примитивной живописи, а улыбка и благодарное пожатие тонких пальцев придают мне смелости, которой всегда не хватает при общении с женщинами.

— Nehmen Sie bitte Platz! — движение свободной руки в сторону табуретки. Голос несколько сиповатый, но приятный, напевный, с французскими интонациями и грассированием, и нет того карканья, которым запомнилась мне школьная немецкая речь: то ли немцы с тех пор офранцузились, то ли те немцы, которые попадались мне в детстве, были из других земель.

Но едва я примостился на табурете, едва открыл рот, чтобы произнести с такими муками заготовленную фразу о том, что вот, мол, «вороне бог послал кусочек сыру…», как в дверь постучали, и в щель протиснулся долговязый и такой же, как и я сам, небритый тип, желтый, как лимон, тоже с тарелкой, наполненной фруктами и арбузными ломтями. Увидев меня и тарелку на тумбочке, он придурошно захихикал, завихлялся и стал бочком приближаться к тумбочке. Но я перехватил его тарелку, выпалил какую-то тарабарщину на приблизительно немецком языке, что должно было для этого типа означать, что я здесь свой человек, а ему тут не светит, и выпроводил соперника за дверь. Хохот Матильды лишь подстегивал долговязого, который наверняка принимал его на свой счет, хотя он больше всего относился к моей тарабарщине.

Я не стал сравнивать себя со своим незадачливым соперником, боясь, что между нами найдется много общего помимо небритости, и решительно уселся на табурет возле кровати, как раз напротив Матильдиного бедра, рельефно вырисовывающегося под тонким одеялом.

Левая рука Матильды была вытянута вдоль тела, и от нее вверх тянулась резиновая трубочка, по которой в вену поступала глюкоза. Конечно, это не самое лучшее время для общения, но я зачем-то сюда пришел, какие-то слова в голове моей вертелись, и эти слова я непременно должен произнести. И я снова открыл было рот, но заметил, как Матильда, бросив взгляд на тарелки с фруктами, сглотнула слюну, обрадовано схватил самый большой ломоть арбуза и протянул ей.

Матильда отшатнулась, защищаясь свободной рукой.

Не сразу до меня дошло, что есть арбуз в лежачем положении не слишком-то удобно. Тогда я, все более смелея, решительно подоткнул подушку у нее под головой, постелил ей на грудь вафельное полотенце, поставил на полотенце пустую тарелку, на тарелку положил ломоть с ярко-красной мякотью, пронизанной черными косточками, и, довольный своей находчивостью, уставился в мерцающие глаза: мол, я сделал все, можете, фройляйн, пользоваться нашей русской щедростью.

Похоже, это произвело на Матильду впечатление. Она тут же предложила и мне заняться арбузом.

Представляю, как бы выпучил свои желтые бельма долговязый лимонный придурок, если бы увидел, как я истребляю его подношение.

Арбузные и дынные ломти со своей тарелки я скармливал Матильде, а сам налегал на чужие, как бы беря на себя все возможные последствия от съедения непроверенной пищи. В безопасности своей пищи я, разумеется, не сомневался. Так мы довольно лихо с этим управились. Я пообещал принести еще, после ужина. Теперь Матильда уплетала персики, а я развлекал ее своей русско-немецкой болтовней. И мы неплохо понимали друг друга.

Несколько раз я поправлял подушку и помогал Матильде приподниматься, стараясь при этом не беспокоить руку с загнанной в вену иглой, и ее серые глаза — наконец-то я рассмотрел, какого они цвета, — с чуть тронутыми желтизной белками призывно мерцали совсем близко от моего лица, а великолепная копна волос не только излучала дурманящий запах, но и манила, манила к себе щекочущими прикосновениями, так что тело мое напрягалось, дыхание прерывалось, движения становились замедленными и весьма неуверенными.

Мне уже начинало казаться, что в следующее мгновение что-то произойдет, то есть в тот момент, как я уберу с ее груди тарелку и полотенце. Я уже плохо соображал и все видел как бы сквозь дымку, из которой выступали то сияющие глаза, то пухлые губы с легким пушком над верхней, и белая полоска зубов, и в вырезе халата краешек ложбинки, уходящей под блекло-розовую больничную рубашку. Я уже ощущал ее губы своими губами, мысленно зарывался лицом в ее волосы…

И тут дверь открылась, вошла сестра, пожилая и очень сварливая дама, — и все рухнуло: блаженная дымка улетучилась и объявилась постыдная проза: арбузные и дынные корки, персиковые косточки и я — в линялой от стирок пижаме с короткими рукавами и штанинами, в огромных шлепанцах, восседающий на табурете в непозволительной близости к изголовью; и глаза мои, и весь вид мой должны говорить — нет, кричать! — постороннему взгляду о моих вожделениях. И все это вместо того, чтобы лежать в своей палате под капельницей, как и все порядочные больные.

Слава богу, эта мегера не видела, как я только что трескал здесь арбуз и дыню, как неуклюже, можно сказать, паралитически замедленно ухаживал за немкой.

— А я-то тебя ищу-ищу, а ты, оказывается, вот где. А ну марш в палату! Или, по-твоему, твою капельницу я должна самой себе ставить? Ишь выдумал!

Ладно еще, что Матильда не смеялась мне вслед, как тому долговязому придурку, — и на том спасибо.

Весь следующий день после того, как меня бесцеремонно выставили из ее палаты, я не видел Матильды и не делал попыток еще раз ее навестить. Наверняка долговязый лимон воспользовался обстоятельством, что его палата расположена по соседству, а мне идти через весь коридор, мимо других палат, под перекрестными и явно насмешливыми взглядами. Но немецкое волосатое чудо не отпускало меня ни на минуту, и стоило мне прикрыть глаза, как я снова и снова склонялся над Матильдой, поправляя подушку, и губы ее были так близки, так желанны…

В понедельник утром, во время врачебного обхода, я видел, как из Матильдиной палаты выходил целый синклит белых халатов во главе с самим Арменом Ашотовичем, главврачом больницы. На душе у меня стало почему-то тревожно. Когда к нам на веранду заглянула Розалия Марковна, старая еврейка, больше похожая на армянку, чем армянка Анна-Ануш, и похвалила меня за исполненную роль переводчика и за фрукты, я осмелился спросить, как поживает наша немка и как на ее состояние смотрят наши медицинские светила. Оказалось, что поживает немка хорошо, и состояние у нее вполне приличное, но болезнь несколько запущена, потому что обнаружили ее с запозданием, так что ей придется какое-то время соблюдать постельный режим.

Уходя, Розалия Марковна попросила меня иногда навещать немку, взять над нею, так сказать, шефство, чтобы той не было одиноко и тоскливо.

— Вы же понимаете, каково оказаться в больнице в чужой стране, где ни друзей, ни родных. Приехала отдохнуть, а тут такая напасть. Так что вы уже войдите в ее положение. Тем более что вы говорите по-немецки. Gut?

— Ja, naturlich! — согласился я, стараясь не выказывать своего энтузиазма. — Если, разумеется, сестры не станут этому препятствовать.

— Не станут: я скажу. Но злоупотреблять своим шефством не советую: и ей, и вам нужен покой и психическое равновесие. А то знаете, как у нас, у русских, в таких случаях бывает…

Как у нас, у русских, в таких случаях бывает, я не знал, потому что не имел опыта, но согласился с поспешной готовностью:

— О, ich alles ferstehe, meine gute Arztin!

Розалия Марковна рассмеялась и ушла, довольная.

— Ну и что, пойдешь? — спросил Сергей, когда за Розалией Марковной закрылась дверь. — Кстати, что ты ей сказал, что она так обрадовалась? Если не секрет, между прочим…

— Сказал, что она добрая женщина, — ответил я, позевывая. А про себя подумал: «Видел бы ты эту немку…»

Сергея мой ответ явно успокоил.

— Между прочим, получается, раз она иностранка, так все возле нее должны ходить на задних лапках. Лично я бы не пошел. Нет, разок-другой сходить, конечно, можно, но чтобы как обязаловка… Между прочим, тебе шах.