— Шах? Ах, да, действительно… Так ты думаешь, сходить разок-другой — и все?
— Ну! В порядке, так сказать, вежливости. Тем более, что ты вчера, между прочим, уже ходил. Еще шах. Беру ладью, между прочим…
Я опрокинул короля. Сергей удовлетворенно потер ладони, достал разграфленный лист бумаги и вписал туда свою очередную победу.
А я думал: сейчас идти, или попозже?
Прошлым вечером я к Матильде так и не попал: провалялся с капельницей, а за вчерашний вечер и сегодняшнее утро нашими с Сергеем усилиями от арбуза и дыни ничего не осталось, так что если идти, то с чем? Рассчитывать, что Таисия Ардалионовна навестит меня и сегодня, не приходилось. И хотя мои посещения благословлены сверху, воспользоваться этим благословением затруднительно. Не могу же я сказать Матильде, что пришел потому, что меня прописали ей наравне с пятипроцентным раствором глюкозы. Если бы я точно знал, что она ждет меня, просто меня — и никого больше, тогда бы другое дело. А так…
Я проиграл еще несколько партий и несколько кое-как свел к ничьей. Сергей ликовал: наконец-то справедливость восторжествовала и провинция берет верх над заносчивой столицей.
В столовой Матильда не появлялась: ей носили еду в палату. Еда была такая же, как и у всех. Женская половина желтушников обратила особое внимание на это обстоятельство и осталась им вполне удовлетворена. Мужская половина помалкивала и думала свою горькую мужскую думу. А долговязый придурок поглядывал в мою сторону желтыми глазами и ухмылялся. Наверное, у него были для этого причины.
Вечером я совсем было отважился навестить свою подшефную, но тут у меня вдруг ни с того ни с сего подскочила температура, и Розалия Марковна — она дежурила в эти сутки — уложила меня в постель, прописав мне двойную дозу глюкозы с какими-то дефицитными добавками, которые стали мне доступны исключительно за знание немецкого языка.
Вообще, после воскресенья отношение ко мне медперсонала резко изменилось: мне чаще улыбались медсестры, повариха накладывала больше каши, меня даже навестил сам Армен Ашотович, который не просто ощупал мой живот и заглянул куда надо, но и снизошел до отвлеченного от медицины разговора. Мы покалякали с ним о том о сем, кто где бывал и что видел, и вскользь даже о литературе. Оказалось, он большой любитель Лермонтова и Есенина, потому что и тот и другой весьма созвучны его армянской душе, чем очень меня растрогал.
Но едва поднявшись, Армен Ашотович насупил сросшиеся брови и голосом сварливым, будто не он только что рассуждал о Лермонтове и Есенине, проскрипел:
— Покой, покой и еще раз покой.
Оглядел недовольно веранду и вышел.
Утро следующего дня разбудило меня беснованием непогоды. По стеклам веранды текли ручейки, ручьи и потоки; хлипкие рамы вздрагивали под напором ветра, дребезжа и поскрипывая; многочисленные щели и дыры скулили и выли на разные голоса. Казалось: еще одно усилие — вода проникнет внутрь и обрушится на меня и на спящего Сергея. Ивы, подсвеченные мотающимся фонарем на покосившемся столбе, то гнулись, припадая к самой земле, то простирали к небу свои длинные гибкие ветви, так похожие на женские волосы, то ли моля о помощи, то ли мечтая о полете. Время от времени нервные жгуты молний с треском разрывали черную ткань неба и терзали невидимые холмы, и тогда по их крутым бокам скатывались вниз огромные железные бочки, наполненные тяжелыми валунами, и трепет земли достигал моего тела, вызывая в нем безотчетную тревогу.
Я глянул на часы — не было еще шести. Мне вдруг представилось, как в темной продолговатой палате из черной копны волос мерцают тревожно серые глаза Матильды, а рядом нет никого… ну, ни единой души. И задохнувшись от сострадания и решимости, я спустил ноги с кровати, нащупал на стуле свою пижаму, поспешно натянул ее на себя, всунул ноги в шлепанцы и тихонько выскользнул в коридор.
Коридор был пуст и темен, его освещала одна единственная тусклая лампочка, да из-под двери сестринской комнаты пробивалась полоска света. С бьющимся сердцем я остановился перед дверью Матильдиной палаты и тихонько постучал. И тот час же услыхал негромкое «Ja!»
Странно, но Матильда нисколько не удивилась моему появлению. Она только засмеялась тихим горловым смехом, и когда я опустился рядом с ее кроватью на табуретку, протянула мне руку.
Я взял ее руку и прижал ладонью к своему лицу. Ладонь была прохладной. Потом ладонь ее скользнула мне на затылок — и вот они серые мерцающие глаза, вот они чуть припухшие губы…
Полыхнула молния, с адским грохотом палата ринулась в тартарары, глаза Матильды вспыхнули и погасли, и меня закружило и понесло куда-то сквозь грохот грома, гул дождя и вой ветра…
— Тильдхен! — шептал я, целуя ее глаза, лицо, губы. — Meine Tildchen! — слова эти рождались сами собой, без всякого усилия с моей стороны, а Матильда откликалась на них тихим горловым смехом…
…Что-то стукнуло в коридоре — мы замерли и очнулись. Я судорожно еще раз вдохнул запах ее тела, оторвал губы от ее затвердевшего соска, выпростал руку из-под ее рубашки и замер истуканом на табуретке.
Грохот не повторился, лишь мимо палаты прочечекали чьи-то шлепанцы — и все стихло. Я снова склонился над Матильдой.
— Nein, nein! — прошептала она и добавила по-русски и будто бы со стоном: — Потом, Дима-а, пото-ом.
В нерешительности я выпрямился. Сердце мое стучало и прыгало, лицо горело. Матильда закрыла ворот больничной рубахи и натянула одеяло до самого подбородка. Вспышка молнии на миг осветила ее лицо — и это было совсем не то лицо, которое я видел в воскресенье: оно сияло, светилось призывным светом. Я рванулся к ней, ее руки обвили мою шею, наши губы слились, проникая друг в друга, ее язык, остренький и твердый, шарил у меня во рту, но в коридоре опять что-то загремело, послышались голоса…
— Nein, Dima-a! Alles! Genug! Пото-ом!
Не помню, как я выскользнул из ее палаты, как очутился на своей кровати. Кажется, никто меня не видел. Сергей спал. Гроза поутихла, но ливень все так же хлестал по стеклам веранды, ветер продолжал трепать волосы беззащитных ив и скулить в щелях веранды. Часы показывали пятнадцать минут седьмого… Боже, а мне-то показалось, что прошла целая вечность!
Я свернулся калачиком, укрылся с головой одеялом. «Потом, Дима, пото-ом», — звучало во мне божественной музыкой. Я не заметил, как уснул.
Проснулся от смеха. Высунул голову из-под одеяла — передо мной стояла Матильда и смеялась. Напротив, на своей кровати, сидел уже одетый Сергей, пялил на нее глаза и, соединяя исковерканные русские слова с исковерканными английскими, пытался предложить нежданной гостье свой стул.
— Ситдаун плиз, битте! Садиться этот стул… э-э… миледи.
Матильда хохотала все громче, поглядывая то на меня, то на Сергея, а когда и я уставился на нее, еще не совсем соображая, где я и что происходит, ее одолел такой приступ смеха, что она затопала ногами и схватилась руками за живот.
Матильда, наверное, думала, когда шла к нам на веранду, что ее любовник ходит из угла в угол и мучается в ожидании обещанного «потом», а увидела дрыхнущего без задних ног человека, будто для него все это «потом» уже позади.
— Отвернись! — сердито приказал я и показал ей рукой, что она должна сделать. Матильда перестала смеяться и вытерла слезы уголком халата. — Sich abwenden! — повторил я и выпростал ноги из-под одеяла.
— О-о! Я понимать! Я уходить?
— Да нет же! Nein! Nicht seen nach… nach mich! Отвернись ты ради Христа! Дай одеться! Смотри вон туда! Seen Sie dort! Ferstee?
— Ja-ja! — дошло до нее наконец. И Матильда, прыснув еще раз, отвернулась. Плечи ее вздрагивали от затихающего смеха.
Я одевался, смотрел на Матильду и чувствовал, как меня все сильнее охватывает разочарование. Передо мной стояла дылда по крайней мере не ниже меня ростом, плоская, какая-то бесформенная, но главное — куда подевалась ее великолепная копна черных волос? То, что было или казалось мне копной, вполне уместилось в пучок, перетянутый обычной черной резинкой, какой перетягивают пакетики с лекарствами, и пучок этот был не черным, а какого-то неопределенно бурого цвета. И вообще: немка, стоящая на своих двоих, в больничном халате, с торчащей из-под него розовой рубашкой, очень не походила на немку, беспомощно распростертую на койке в своей сумеречной палате, на немку, которую я всего какой-то час назад целовал и обшаривал жадными руками…
Гроза ушла, голубело небо, лишь за башню Ахун-горы зацепилось маленькое белое облачко. Чистые, умытые дождем ивы чуть шевелили своими длинными зелеными прядями, и казалось, что эти пряди скрывают от постороннего взора нечто таинственное, сокровенно-женственное, будто ивы и в самом деле были живыми существами, которые теперь, в безветрии, могли не опасаться за свою наготу.
Ярко светило солнце, в его лучах то там, то здесь вспыхивали капельки дождя. Солнце заполняло нашу веранду с ее пыльными пальмами и фикусами, с грустью взирающими на застекольный мир, дышащий свежестью умытого грозой раннего утра.
Что-то говорил Сергей, усиленно жестикулируя руками, прыскала Матильда. Вот она сместилась немного, попав в полосу солнечного света, — и свершилось чудо: нелепая больничная одежда будто спала с нее — и открылась осиная талия и плавная линия бедра, стройные длинные ноги, — то есть то, что уже знали мои руки, но знали как бы отдельно, по частям, но еще больше знало мое воображение… Меня вновь охватило волнение, разочарование улетучилось, зато всплыло чувство вины перед Матильдой за холодный, даже грубый, прием: она шла ко мне, а я, скотина…
Образ Матильды на фоне белой подушки с рассыпанными по ней волосами, образ милой беспомощной Тильдхен наконец-то совместился в моем заторможенном сознании с образом Матильды в нелепых одеждах, стоящей посреди веранды и просвечиваемой солнцем насквозь, и я позвал тихонько, на перехваченном дыхании, одними губами:
— Tildchen!
И она услыхала, быстро обернулась, глаза ее сияли, это сияние передалось мне, и сделалось легко и покойно. Я протянул ей руку, она подала мне свою, потянула на себя, напевно выговаривая: