Я сел и кое-как привел себя в порядок: я стеснялся своей наготы, хотя уродом меня не назовешь. Матильду же ее нагота ничуть не смущала. Не смущало ее и то, что я рассматриваю ее так бесцеремонно. Похоже, ей это даже доставляло удовольствие. Она провела ладонями от груди до бедер, словно снимая с себя остатки невидимых одежд, и призакрыла глаза, но я видел, что она сквозь ресницы следит за выражением моего лица. Уж и не знаю, каким было это выражение, но я откровенно любовался ее телом, где-то успевшим загореть от пальцев ног до волос на голове, и даже груди ее, вызывающе торчащие в разные стороны, тоже были покрыты густым загаром.
Легкий ветерок раскачивает метелки кукурузы над нашими головами, о чем-то шепчут длинные жесткие листья, причудливые тени скользят по голому телу Матильды, и кажется, что тело ее вот-вот воспарит над землею, поднимется над зарослями и, окутанное солнцем, исчезнет в прозрачной глубине неба. Иногда вдруг солнечный зайчик ляжет ей на живот, высветив золотистый пушок, качнется туда-сюда, замрет на груди и пропадет, и снова лишь тени обшаривают ее тело, открытое и ветру, и солнцу, и моему взору, и такое доступное-доступное, что захватывает дух.
Постепенно новое желание овладевает мной — я склоняюсь над Матильдой и начинаю покрывать ее тело поцелуями, переходя от колен к атласным бедрам, от них — к впалому животу, все выше и выше, хмелея от запахов ее, от прикосновений. Вот я добираюсь до ее небольших, но упругих грудей, до розовых сосков, вокруг которых растет по нескольку черных волосков. Соски твердеют от прикосновения моих губ, а тело Матильды напрягается, когда я провожу по ним языком, сжимаю их губами. В это же время где-то внутри Матильды рождается ответное волнение, которое трепетом тела передается мне, сводя окончательно с ума… А я все еще не могу оторваться от ее груди, доводя себя до исступления, когда со дна моего существа вдруг начинает подниматься что-то звериное, что-то с красными глазами, клыкастое и безъязыкое…
Матильда, приподняв голову, смотрела, как я целую ее груди, и кажется, ревновала меня к ним. А руки ее то замирали на моих плечах, то трепетно скользили по спине, то сжимали мою голову, зарываясь в волосы…
Вот родинка рядом с ключицей, слегка солоноватая на вкус, вот напряженная шея и пульсирующая на ней жилка, вот подбородок, мягкая мочка уха, длинные ресницы, вздрагивающие под моими губами, вот, наконец, губы — и… и все повторилось сначала.
И снова меня, будто штормовой волной, выбросило на берег из причудливых морских глубин; а Матильда, как и в первый раз, всплывала медленно и долго покачивалась на ленивой волне в шорохе листьев и стрекоте сверчков…
Наши хождения в кукурузу стали каждодневными. Почти ритуальными.
— Kom nach Berg? — спрашивал я Матильду, появлявшуюся у нас на веранде после врачебного обхода, и всякий раз она, не задумываясь, отвечала:
— Kom!
— Куда это вы? — вскидывался Сергей, с тоской поглядывая на Матильду.
— Так, гулять, — отвечал я небрежно.
— А я лучше разберу тут партийку, — вздыхал он и лез в тумбочку за шахматами. — Шахматы, между прочим, очень развивают мыслительные способности.
Теперь мы уже не бегали от Сергея, и он свой кефир пил в одиночестве, сам с собой разыгрывая шахматные партии. И всегда выигрывая у воображаемого противника.
Мы приходили на свою полянку, и Матильда сразу же сбрасывала с себя халат и рубашку, аккуратно стелила их на примятую траву, не успевшую выпрямиться со вчерашнего дня, в изголовье клала куртку от моей пижамы и ложилась. Голая, она вела себя так же естественно, как и одетая, и никакие позы не приводили ее в смущение. Когда я осторожно попытался выведать, откуда у нее эти навыки, она объяснила, что неподалеку от немецкого города Ростока есть такой «дикий» — если по-нашему — пляж, где голяком, без различия пола и возраста, даже играют в волейбол, что дома она тоже ходит голой, и отец шлепает ее по попе и делает вид, что сердится. Матильду забавляла моя азиатчина, а я никак не мог представить себе, как это можно привыкнуть к наготе женского тела — тем более, многих женских тел, — и не желать их всех сразу или, наоборот, поборов это желание, перестать желать совсем, атрофироваться и превратиться в нечто среднего рода? Голое женское тело — оно, как хорошая музыка, должно быть выстрадано, заслужено тобой, оно не должно превращаться в обыденность, повседневность, привычку; к нему, к голому телу, притрагиваешься, как к божеству. Оно и есть Божество, может, единственное на всем свете.
И когда я смотрел на Матильду, на ее естественные движения, и когда представлял себе ее где-то там, в загадочном Ростоке, в этой странной Германии, где, оказывается, немцы изначально не были воодушевлены строительством социалисмуса, существуя как бы отрешенными от действительности на положении пленных, обязанных выполнять желания победителей, не впуская действительность в свои души, мысли мои путались, и я не знал, что же сам я такое на самом деле, не есть ли я выдумка самого себя. Вроде мне не должно быть никакого дела до Матильдиного прошлого, но все равно — внутри держалось какое-то беспокойство, что откроется что-то еще, более непонятное и пугающее. Матильда являла собой для меня сплошную загадку, и уж конечно, она не была ангелом. Так ведь и я тоже им не был. Наконец, Сочи — это такое место, где все подпадают под действие каких-то, только этим местам присущих, чар, уравнивающих всех между собой, и это совсем не то место, где надо ломать себе голову над происходящим, доискиваться, кто, что и почему.
Нет, все-таки я привык, потому что все, что повторяется регулярно, рано или поздно становится привычкой. Иначе я бы не впадал в пространные рассуждения. Ведь не приходили же они мне в голову в первые дни нашей любви. Тогда все заслоняла страсть, а у страсти нет слов, нет убеждений, а есть лишь запахи, звуки, прикосновения, стук сердца и жажда обладания, которую, кажется, ничем не утолить. И вот это все прошло, остались лишь минуты близости и опустошенность.
— Ди-има! — говорила Матильда, водя пальцем по моей спине. — Warum… Зачем грустны? Ты уже не любить deine Tildchen?
Голос ее звучал жалобно, умоляюще, просяще. Я поворачивался к ней, привлекал ее к себе, зарывался лицом в ее волосы, лишь бы она не видела моих растерянных глаз, не видела моей тоски, непонятной мне самому.
Как-то она, уколов ладонь о какую-то колючку, произнесла что-то сердитое. Я переспросил. Она повторила по складам:
— Ma-chen du li-eb!
— И что это такое?
— Ругать.
— Что же здесь ругательного? Machen — делать, du — ты, lieb, lieben — любить. Получается: делать с тобой любовь. Так?
— Ja. А как… diese говорить по-русски?
— О, у нас для этого есть… Wir haben Wort… Fachwort, специальные слова. Понимаешь? Нецензурные, непечатные слова.
— Ты меня научить?
— Нет, — покачал я головой. — Nein! Я никогда не произносил этих слов при женщинах. Да и зачем они тебе?
— Пож-жалюста. Я так много слыхать руски ругать… Auf russisch schimpfen.
— И не проси. У меня язык не повернется.
Я заметил: нерусские с большой охотой, с каким-то удовольствием, наслаждением пользуются русским матом. Даже люди, считающие себя интеллигентами. Для них, видать, похабщина на чужом языке не выглядит такой отталкивающей, как на своем. А может быть, тут что-то другое: ткнуть меня, русского, в мое же дерьмо?
Нет, не мог я научить Матильду нашему мату. Не мог я себе представить ее, с ясными глазами выплевывающую похабные слова… хоть бы даже среди своих немцев, в похабщине этой ничего не смыслящих.
Впрочем, Матильду мое нежелание научить ее русскому schimpfen ничуть не обидело.
Однажды утром Матильда не пришла к нам на веранду. Я заволновался, не зная, что думать. Миновали полчаса, час, а ее все не было. Сергей, заметив мое беспокойство, зевнул безразлично и изрек:
— Между прочим, вчера заходила Анна-Ануш, спрашивала про вас и сказала, что у вас с немкой анализы крови ухудшились. Билирубин повысился. — Помолчал, добавил глубокомысленно: — Между прочим, с чего бы это?
Я отправился к Матильде.
После того грозового утра мне больше не доводилось заходить к ней в палату ни разу: мы оба опасались, что можем забыться.
Я постучал, услыхал ее голос и открыл дверь.
Все тот же белый полумрак, та же черная копна волос на подушке, только теперь, утром, возле кровати стояла капельница, и шланг от нее тянулся к Матильдиной руке.
— Was ist los, Tildchen?
— Плёхо. Анализ плёхо.
— Warum?
— Ich weis nichts, — пожала она плечами. Потом лукаво улыбнулась и пояснила: — Мы много ходить nach Berg. Понимать? Der Arzt sagt: ich will… я — лежать. Liegen. Понимать?
Я сел рядом на табуретку и стал гладить ее руку, в которую была загнана игла. Рука была холодна, как это обычно бывает, когда долго в нее вливают холодный раствор глюкозы. Я гладил Матильдину ладонь, перебирал пальцы — и рука понемногу оживала. Матильда неотрывно смотрела на меня и грустно улыбалась.
Потом вдруг начала рассказывать о себе. О том, что неподалеку от их дома квартировали русские офицеры, а она, тогда еще совсем маленькая девочка, заходила к ним в гости, и русские жены этих офицеров кормили ее пшенной кашей со свиной тушенкой. И какие грустные песни пели эти офицеры по праздникам. Она никогда не слыхала таких красивых и грустных песен, и с тех пор всегда с удовольствием слушает по радио русские песни.
Матильда рассказывала, как она училась в школе, как потом поступила в университет и как очень хотела поехать в Советский Союз и посмотреть, как живут люди, которые придумывают такие грустные песни. И вот она приехала, уже совсем в другую страну, но ничего не увидела, и как только поправится, так сразу же вынуждена будет вернуться домой, так ничего и не увидев. И на глазах у Матильды выступили слезы.
И тут дверь без стука открылась и вошла Розалия Марковна, всплеснула руками и воскликнула:
— А-а, вот вы где! А я уже вас по всему корпусу ищу, вашего друга заставила обежать всю территорию больницы. А вы здесь. Ну, понятно, почему уже и у вас, и у Матильды так резко ухудшился состав крови. Все, уже хватит, порезвились, милые мои, и будет. Давайте, любезнейший толметчер, в свою палату и в постель! В ваших услугах мы больше не нуждаемся. Weg, weg отсюда! Schneller! — велела Розалия Марковна, и в голосе ее не было ни капельки сочувствия и былой симпатии.