Матисс (Журнальный вариант) — страница 21 из 48

С этим нужно было что-то делать, и тогда он решил погасить разрушительную составляющую ненависти пониманием. Подобно тому как нервозное влечение к шлягеру, раздражающему слух, изживается тем, что перестаешь отмахиваться от песенки и наконец вслушиваешься в нее, вдумчиво проговаривая все строчки, и пониманием бессмыслицы изгоняешь дразнящую заинтригованность, — так и он тогда стал вникать в свою ярость.

Для начала прочел “Капитал”. Книга понравилась, но не воспламенила. Затем изучил современную политэкономию, микроэкономику, макроэкономику. Обнаружил, что Норвегия — социалистическое государство: там правило Маркса — о включении части прибавочной стоимости в зарплату трудящихся — стало национальным обычаем. Вдохновившись этим знанием, Королев решил поговорить с Гиттисом о том, чтобы часть своей спекулятивной прибавочной стоимости он включил в его зарплату. Королев не помышлял о тридцати двух норвежских процентах. Он думал хотя бы о пяти, при том, что — как ни скрывал от него Гиттис — он все-таки знал, что маржа при отправке в труднодоступный Гокалым составляла сто, а в случае дефицита — двести и триста процентов. Королев не сомневался в целесообразности разговора, ведь ему на месте Гиттиса было бы важно, чтобы основной его работник оставался доволен жизнью.

Но Гиттис не понял, о чем пытается с ним говорить Королев.

— Да ладно, старик, брось. Дыши проще, — хлопнул Гиттис его по колену и вышел из машины.

Разговор этот заронил Королеву в душу грубость, которая скоро дала о себе знать.

Олигарх, глава жизнетворной нефтяной компании, приезжал в Гокалым дважды в год. Ради этого там построили гостиничную виллу. Всякого рода ширпотреб для нее поставлялся через контору Гиттиса. Среди прочего Королев закупил и отправил тысячу горшечных растений — от подснежников до гигантских кактусов, десяток кальянов и контейнер постельного белья. Вилла была почти готова к приему гостей, когда Гиттису поступила информация, что олигарх прилетает через два дня, а в комнате отдыха при сауне до сих пор нет нардов, без которых хозяин не мыслил своей жизнедеятельности.

Два дня Королев метался по Москве в поисках нардов из красного дерева, с дайсами и фишками из слоновой кости. Гиттис звонил каждые полчаса и закатывал истерику.

Наконец Королев примчался в аэропорт с двумя драгоценными коробками, чтобы отправить их в Гокалым срочным грузом, вместе с пилотами. Оставалось заполнить транспортную накладную. Уже вися грудью над прогнувшейся от напора воздуха финишной ленточкой, Королев замешкался и в графе “Наименование груза, описание” крупно вывел: “НАРЫ СБОРНЫЕ, КРАСНОЕ ДЕРЕВО”.

LVIII

Королев любил в ясную погоду бывать в Домодедове. Пока водитель его выписывал накладные и распатронивал “Газель” у грузового терминала, он садился на лавочку в отдалении, откуда до самого горизонта простиралось летное поле. Огромное небо — во весь свет, насыщенное свечением, которое вдруг с торжественным ревом пронзал наискосок и тут же тонул блесткой самолет, — напоминало видение моря, наполняло спокойными мыслями о смерти.

Королев совсем не свысока жалел Гиттиса. Ему в самом деле было не позавидовать. Помещая себя на его место, Королев тоже оказывался бессилен что-либо поделать. Ничего нельзя было поправить в нравственном хламе, поглотившем жизнь. Ничего нельзя было поделать с дебрями колючей проволоки прошлого, полонившего однообразное будущее. Он смотрел на своего начальника — обрюзглого, чванливо-нервного, курносого человека — и догадывался, что и сам Гиттис понимает безнадегу, что и у него глаза застила все та же серая тьма близкой дали. Может, только поэтому он такой гоношистый, чванливый, нервный, как барышня, думал Королев. Несколько раз он всерьез боялся, что из-за грошовых неурядиц, поступавших по мобильному телефону из Гокалыма, начальника мог стукнуть кондрашка — так он переживал и задыхался от негодования, закатывал глаза и т. п. И Королеву становилось страшно: как это он с толстым потным мертвецом в этой долгой нудной пробке, ужасаясь, отбиваясь нещадно от буйной его агонии, час или больше проваландается до ближайшей больницы…

И Королеву становилось страшно, что в том-то и суть: тьма общего положения обосновывалась тем, что даже кратное увеличение дохода ни на что не могло повлиять. Ничто не могло принести избавления от рабства, не говоря уже о рабстве метафизическом: благосостояние не возбуждало в себе отклика, оно оставалось глухо к усилиям. Следовательно, не могло возникнуть стимула к улучшению ситуации, общество вязло в тупике, ни о каком среднем классе речи быть не могло, вокруг царствовало не что иное, как рабство. В рабстве нормально функционировать могут только воры — или эксплуататоры, которые алчностью уравниваются с ворами… И невдомек им — в отличие от норвежцев, — что треть прибавочной стоимости, оросившая зарплату их “шестерок”, может привести к бесплатным медицине и образованию. Сиречь не капитализм у нас, а в лучшем случае феодальный строй, не кредитная система, а ростовщичество, и так далее. И конца и краю Королев этому не видел.

— Гады, — бормотал он. — Господи, какие гады…

Отойдя от припадка, Гиттис обязательно разглагольствовал как ни в чем не бывало, что все болезни от нервов, что через псих он набрал центнер, и тут же кидался куда-нибудь жрать, в ближайшее кафе, ресторан, приговаривая: “Надо срочно повысить сахар, надо срочно повысить сахар”.

Да, несмотря на всю стыдную ненависть, Королеву иногда до слез было жалко своего начальника. Однажды зимой Гиттис обкатывал новую “мазду”, и они где-то застряли во дворе, посреди гололедицы. Машина буксовала нещадно, Гиттис застыл над рулем, вошел в нервный ступор, пытаясь враскачку вытолкнуть машину из глубокой колеи. От напряжения многометровая труба его кишки, в которую можно было засунуть фаршем десятка три баранов, исторгла сокрушительный призыв к опорожнению. Королев погибал от приступа рвоты, будто отверзли люк клоаки и опустили его туда вниз головою за ноги. Дверь и стекла были заблокированы со стороны водительского места, и, зажав рукой горло, он теребил мертвую ручку двери и мычал его выпустить, но Гиттис, выпучив глаза, жег об лед резину. Тогда Королева вырвало на виниловый коврик, — и он потом жалко ползал в истерике на коленях, вытирал платком, рукавом, извинялся, лепетал: “Я не хотел, простите”, — и, припав к колесу, жадно кусал, схватывал, тянул ноздрями воздух, свежий, пьяный воздух марта…

LIX

Однажды к нему приехал знакомый — Гоша, геолог, теперь занимавшийся тем, что бурил старые, еще чкаловских времен — времен ОСОАВИАХИМа — подмосковные аэродромы, откачивая из почвы дрейфующие керосиновые линзы, которые скопились за многие десятилетия от протечек топлива (колодцы в деревнях рядом с такими аэродромами припахивали сладковатым нефтяным душком). Познакомились они с ним давным-давно — застряли вместе в лифте в одной из панельных высоток в Сокольниках. Гоша тогда спас Королева, уже страдавшего клаустрофобией, все полтора часа рассказывая истории о рухнувших лифтах и не давая упасть духом.

Гоша был простым здоровым работягой, любившим пообщаться с толковыми людьми. Время от времени он приезжал к Королеву с бутылкой водки и каспийской селедкой, которую, разделав, заливал в миске молоком… Гоша рассказывал, как студентом Горного института однажды смотался на Сахалин, поработать летом в строительном отряде. Там бросили жребий, и, вместо того чтобы остаться строить коровник, его и сокурсника Щеглова отрядили на плавучий рыбокомбинат. Смердящий, пьяный от качки железный город, по внутренностям которого долго-долго приходилось выбираться на палубу, чтобы глотнуть взглядом моря, на всю жизнь заключил многие страхи Гоши. На дне просторного, высокого, как храм, трюма ниспадали желоба подачи, тянулась лента конвейера, громоздились холодильники, ящики, серебряная лавина анчоуса лилась под округлые движения рук, с вороным мерцанием дрожал поток тунца, женщины в резиновых фартуках взмахивали тесаками, лезвия хрустели о рыбьи хребты, стояла уничтожающая вонь, хлюпали и хлопали перчатки, блистали ножи, то гудел гомон, то рисовалась песня Пугачевой…

И однажды как раз Гоша и рассказал Королеву историю, захватившую его необычайно. Оказывается, существует некое английское рекрутское агентство — “Oil for Life”1, которое по всему миру ищет людей для работы на буровых платформах, расположенных в самых разных местах планеты: в Норвежском море, у Огненной Земли, в Мексиканском заливе или у берегов Эфиопии. Высокий риск, вечная качка, суровые условия, сопоставимые по риску и вреду для здоровья с условиями труда полярников, подводников или космонавтов, обеспечивают высокую зарплату даже у подсобных рабочих. Работа осуществляется согласно вахтенному расписанию: две недели вкалываешь, две — отдыхаешь.

— Торчишь где-нибудь в Ванкувере, в дешевой гостинице, — объяснял Гоша потрясенному Королю.Слоняешься по барам, по лесу рассекаешь на снегоходе или деньги экономишь, билет-то обратный оплачивается… Это если домой не хочется. А если хочется — то, пожалуйста, хватай крылья да лети. В “Шереметьеве” уже и закиряешь…

История о буровых вышках овладела Королевым на многие месяцы. Он мечтал устроиться на американскую нефтяную платформу, хотя бы полотером. Тщательно прорисовывал воображение многокилометровыми полотнами открытого моря, вдруг озаряющегося проблеском глянувшей из-за туч луны, высотная конструкция буровой установки тяжело ходит во тьме ажурной тенью, грохочут скважинные замки, с воем заходит в клин привод воротника. Свистит шквал в снастях, за бронированными окнами пятипалубного рабочего городка буровиков пылает свет, стоят компьютеры, в кают-компании блестят бокалы. Внизу в рубке связисты то и дело припадают к микрофонам, на локаторе бежит луч, высекая там и тут прыгающие по клеткам точки. Три порожние баржи из разметанного штормом буксировочного каравана дрейфуют нынче подле буровой, в сердце морей, во тьме и пустоши пучины угрожая тараном. Светлая зыбучая каюта, всюду увешанная постромками, морская болезнь, от каковой он спасается вставленной между зубов спичкой, леденцами и курением донской полыни — маслянистого крошева, кислый густой дым от которого вышибает из головы и страх, и тоску, и мороку. Размещается он при этом блаженно сначала в гамаке, потом в плетеном кресле-качалке на заснеженной веранде дешевого коттеджа в Вермонте, укрывшись пледом и полярным спальником, глядя из-под козырька на плывущие, ложащиеся в сумерки саваны снегопада, на многоярусные пагоды сосен, на гирлянду огоньков, стекающую волной с козырька конторского домика, на лошадку, запряженную в сани, укрытую попоной, с которой две синицы склевывают раскисшие хлебные крошки, на свои пальцы, греющиеся от чашки трубки, на потрескивающий в ней раскаленный пятак, прикрытый стопкой золы… Месяц спустя, сойдя утром с вертолета, он вновь скрывается от взглядов команды оранжевой бейсболкой и трет мохнатой шваброй полы, исчерканные коваными ботинками, трет, трет и — когда никто не смотрит — вдруг прижимается лицом к стеклу, за которым прожектор слабо выхватывает бушующие в пропасти зигзаги и рвы: тяжкие антрацитовые горы, огромные, как целые страны, дышат, ходят у самого горизонта, и от величия зрелища у него подымается в горле ком…