(из одноименной книги Э. М. Сиорана. Перевод В. Никитина)
Опьянение историей
В те времена, когда человечество, только-только начавшее развиваться, примеривалось к несчастьям, никто бы и не подумал, что оно сумеет наладить их серийное производство.
Если бы Ной обладал способностью читать будущее, он, вне всякого сомнения, постарался бы потопить свое судно.
Конвульсии истории относятся к ведению психиатрии, как, впрочем, и вообще все, что побуждает человека действовать; двигаться – это значит обнаруживать отсутствие разума, что чревато смирительной рубашкой.
События – раковые опухоли Времени…
Эволюция: Прометей в наши дни был бы депутатом от оппозиции.
Час преступления для разных народов наступает в разное время. Этим как раз и объясняется непрерывность истории.
Амбиция каждого из нас состоит в том, чтобы зондировать Наихудшее, чтобы стать безукоризненным пророком. Увы, на свете случается столько катастроф, мысль о которых нам даже и в голову не приходила!
В отличие от других веков, применявших пытки небрежно, наш, более требовательный век, привносит в них своеобразный пуризм, делающий честь нашей жестокости!
Любое негодование – от ворчания до люциферства – является заминкой в эволюции интеллекта.
Свобода является высшей ценностью только для тех, кем движет стремление стать еретиками.
Говорить: мне нравится такой-то режим больше, чем какой-либо другой, – значит нечетко формулировать свои мысли. Правильнее было бы сказать: я предпочитаю такую-то полицию такой-то другой полиции. Ибо, в сущности, история сводится к классификации полиции; ведь о чем рассуждает историк, как не о представлении, которое на протяжении веков складывается у людей о жандарме?
Не говорите нам больше о порабощенных народах и их любви к свободе; тиранов убивают слишком поздно, что значительно смягчает их вину.
В спокойные эпохи, когда мы ненавидим ради удовольствия ненавидеть, нам приходится подыскивать себе таких врагов, которые нас признают, – прелестное занятие, становящееся ненужным в бурные эпохи.
Человек источает из себя катастрофы.
Я люблю народы-астрономы, люблю халдейцев, ассирийцев, индейцев доколумбовской Америки, которые из-за своей любви к небу потерпели поражение в истории.
Истинно избранный народ – цыгане не несут ответственности ни за одно событие, ни за одно учреждение. Они стали победителями на земле именно благодаря своему нежеланию что-либо учреждать.
Еще каких-нибудь несколько поколений – и смех станет уделом немногих посвященных; он совсем выйдет из обихода, как это уже случилось с экстазом.
Нация угасает тогда, когда она перестает реагировать на фанфары: декаданс – это смерть трубы.
Будучи допингом для молодых цивилизаций, скептицизм является в случае с древними цивилизациями всего лишь отражением их сдержанности.
Страсть лечить всякие психические расстройства особенно присуща народам зажиточным: из-за отсутствия у них тревог, связанных с самым непосредственным будущим, они живут в болезнетворном климате. Чтобы нервы у нации были в порядке, она нуждается в каком-нибудь содержательном несчастье, в реальном предмете, оправдывающем ее переживания, в некоем положительном страхе, оправдывающем ее «комплексы». Общество консолидируется в опасности и деградирует в обстановке успокоенности. Психозы множатся там, где царят мир, гигиена и комфорт.
…Я приехал из страны, которая, поскольку она не знала счастья, породила всего лишь одного психоаналитика.
Тираны, утолив свою свирепость, становятся добродушными; порядок был бы возможен, если бы рабы, снедаемые завистью, не стремились утолить, в свою очередь, свою собственную свирепость. Большинство событий возникает из желания ягненка стать волком. Не имеющие клыков жаждут их заполучить; они тоже мечтают кого-нибудь сожрать и воплощают эту мечту благодаря своей животной многочисленности.
История – это динамичность жертв.
Определив уму место в ряду добродетелей, а глупости – в ряду пороков, Франция расширила сферу морали. Отсюда ее преимущество перед другими нациями, ее расплывчатое превосходство.
Степень утонченности той или иной цивилизации можно измерять количеством импотентов, количеством людей с расстройствами нервной системы и болезнями печени. Хотя зачем ограничиваться только этими несчастными, когда есть много других, чьи плохие сосуды или нездоровые железы в такой же мере свидетельствуют о неумолимом торжестве Духа.
Биологически слабые люди, те, кому жизнь не в удовольствие, прилагают все силы, чтобы изменить параметры последней.
Ну почему бы не изолировать от общества реформаторов при первых же симптомах у них веры? Зачем медлить с заключением их в какой-нибудь приют для хронических больных или же в тюрьму? Скажем, Галилеянина туда можно было бы поместить уже с двенадцати лет. Общество плохо организовано: оно не предпринимает ничего против сумасшедших, которые не умирают в юном возрасте.
Слишком уж поздно скептицизм осеняет нас своим благословением, слишком поздно накладывает свою печать на уже обезображенные убеждениями лица, на лица наших жен, алчущих идеала.
Иоанн съедает книгу. Из серии гравюр «Апокалипсис». Художник Альбрехт Дюрер
Нам потребовалось довольно много времени, чтобы перебраться из пещер в салоны; интересно, понадобится ли нам столько же времени, чтобы проделать такой путь в обратном направлении, или мы помчимся семимильными шагами? Вопрос совершенно праздный для тех, у кого не возникает предчувствия предыстории…
Все катастрофы – революции, войны, массовые преследования – проистекают из маленьких-маленьких неопределенностей в надписях на знаменах.
Только народы-неудачники приближаются к «человеческому» идеалу; остальные же, преуспевающие, несут на себе стигматы своей славы, печать своего позолоченного скотства.
В тех случаях, когда мы испытываем панический ужас, мы являемся жертвами какой-нибудь агрессии Грядущего.
Политик без признаков старческого слабоумия внушает мне страх.
Великие народы, являясь инициаторами своих несчастий, могут варьировать их по своему усмотрению, а малым приходится довольствоваться теми невзгодами, которые им навязывают.
Уныние – или фанатизм наихудшего.
Когда отребье влюбляется в какой-нибудь миф, ждите резни или, что еще хуже, появления новой религии.
Яркие деяния – удел народов, непривычных к усладам длительных трапез, не ведающих поэзии десерта и меланхолии пищеварения.
Ну разве продлился бы род людской более одного поколения без этого его упорного стремления выглядеть смешным.
Даже в оккультных науках и то больше честности и строгости, чем в философских учениях, которые приписывают истории какой-либо «смысл».
Наш век возвращает меня к началу времен, к последним дням Хаоса. Я слышу, как стонет материя, как пространство из конца в конец пронизывают призывные крики Неодушевленности; кости мои прорастают в предысторию, а моя кровь течет в жилах первых пресмыкающихся.
Даже от самого мимолетного взгляда на путь, пройденный цивилизацией, я делаюсь заносчивым, как Кассандра.
«Освобождение» человека? Оно состоится тогда, когда, избавившись от своего привычного финализма, он осознает, что его возникновение явилось чистой случайностью и что претерпеваемые им испытания лишены смысла. Просветленный таким образом, каждый тогда будет вертеться, продолжая претерпевать свои муки, а для черни «жизнь» окажется сведенной к ее истинным пропорциям, то есть к рабочей гипотезе.
Кто не видел борделя часов в пять утра, тот и представить себе не может, к какому изнеможению катится наша планета.
В защиту истории нет никаких аргументов. На нее нужно реагировать с непоколебимой абулией циника; или же пристраиваться ко всем остальным и идти вместе со всем сбродом: с бунтарями, убийцами и верующими.
Что, опыт с человеком оказался неудачным? Он закончился неудачей уже в эпоху Адама. Возникает, правда, один вопрос: проявим ли мы достаточно изобретательности, чтобы выглядеть новаторами, чтобы что-нибудь добавить к этой неудаче?
Ну а пока давайте упорствовать в нашей человеческой несостоятельности, будем вести себя как шуты Грехопадения, будем ужасно легкомысленны!
Я так расстроен тем, что не присутствовал при разрыве земли с солнцем, что утешить меня могла бы только перспектива увидеть, как люди порвут с землей.
В былые времена переход от одного противоречия к другому совершался степенно; мы же сталкиваемся одновременно с таким их количеством, что уже даже не знаем, к какому из них привязываться, а какое решать.
Закоренелые рационалисты, неспособные ни смириться с Судьбой, ни обнаружить в ней смысл, мы считаем себя центром наших действий и искренне считаем, будто разлагаемся по собственной воле. Стоит какому-то очень важному событию войти в нашу жизнь, как судьба из прежде неопределенной и абстрактной превращается для нас в нечто вроде сенсации. Так каждый из нас по-своему вступает в зону Иррационального.
Цивилизация на исходе из удачной аномалии, каковой она была, вписывается, увядая, в норму, начинает равняться на какие-нибудь заурядные нации, терпит неудачу за неудачей и конвертирует свою участь в уникальную проблему. Великолепным примером подобной одержимости своей долей является Испания. Продемонстрировав в эпоху конкистадоров возможности сверхчеловеков со звериным оскалом, она затем, предоставив своим добродетелям и своему гению тихо плесневеть, принялась размышлять о своем прошлом, составлять списки своих упущений; влюбленная в свой упадок, она как бы пересмотрела систему ценностей. При этом нельзя не заметить, что подобный исторический мазохизм перестает быть отличительной чертой Испании, что он становится климатом и как бы даже рецептом упадка для целого континента.
В наши дни, обращаясь к теме бренности цивилизаций, уже любой неграмотный может поспорить по части мороза по коже и с Гиббоном, и с Ницше, и со Шпенглером.
Конец истории, конец человека – стоит ли серьезно думать о таких вещах? – это события отдаленного будущего, которое Смятение – жадное до надвигающихся катастроф – желает во что бы то ни стало приблизить.
Запад
Запад напрасно подыскивает себе форму агонии, достойную его прошлого.
Дон Кихот – молодость своей цивилизации: он придумывал себе события; мы же не знаем, как ускользнуть от тех событий, которые на нас наступают.
Восток склонился над цветами и выбрал отрешенность. Мы же противопоставляем ему машины и усилие, да еще эту всевозрастающую меланхолию – последнюю судорогу Запада.
Как же это грустно – видеть великие нации выпрашивающими себе еще немного будущего в качестве добавки!
Наша эпоха будет отмечена романтизмом людей без родины. Уже сейчас формируется образ мира, где ни у кого не будет права гражданства.
В любом сегодняшнем гражданине живет будущий чужак.
Тысяча лет войн сплотили Запад; один век «психологии» довел его до полного изнеможения.
С помощью сект толпа приобщается к Абсолюту, а народ обнаруживает свою жизненную силу. Именно они подготовили в России Революцию и славянское половодье.
А католицизмом, с тех пор как он неукоснительно придерживается своих догм, все больше и больше овладевает склероз; тем не менее миссию его пока что нельзя считать завершенной, ведь ему еще предстоит носить траур по латыни.
Поскольку мы больны историей, больны закатом истории, то волей-неволей вспоминаются слова Валери, которые хочется усугубить, усилить их звучание: мы теперь знаем, что цивилизация смертна, что мы стремительно несемся к горизонтам апоплексии, к зловещим чудесам, к золотому веку ужаса.
По интенсивности конфликтов XVI век нам ближе, чем какой-либо другой; но я не вижу ни Лютера, ни Кальвина в наши дни. В сравнении с этими гигантами и их современниками мы выглядим пигмеями, заполучившими с помощью науки монументальную судьбу. Однако если нам не хватает статности, то в одном у нас все же есть преимущество перед ними: в своих злоключениях они имели надежду, имели малодушие числить себя среди избранных. Предопределение свыше, единственная сохранявшая свою привлекательность христианская идея, еще могло вводить их в заблуждение. Для нас же избранных больше не существует.
Послушайте немцев и испанцев, когда они говорят о себе. Ваши уши завянут от повторения одной и той же песни: трагический, трагический… Такова их манера объяснять вам истоки своих несчастий или своей косности, их способ приходить к каким-то результатам…
Затем оборотитесь к Балканам: то и дело вы будете слышать: судьба, судьба… Так слишком близкие к своим истокам народы маскируют свои недейственные печали. Это сдержанность троглодитов.
Общаясь с французами, учишься быть несчастным деликатно.
Народы, не предрасположенные к праздной болтовне, к легкомысленности, к поверхностности, – это катастрофа и для других, и для них самих. Они делают упор на пустяках, привносят серьезность во второстепенное и трагизм в мелочи. А если они и обременяют себя пристрастием к верности и гнусным отвращением к измене, то на них можно махнуть рукой и ждать их погибели. Чтобы подправить их достоинства, чтобы исцелить их от их глубины, их нужно переориентировать на культ, исповедуемый южанами, и привить им вирус фарсовости.
Если бы Наполеон завоевал Германию во главе войска марсельцев, облик мира был бы совсем иным.
Можно ли оюжанить серьезные народы? От решения этого вопроса зависит будущее Европы. Если немцы опять примутся работать, как они работали еще совсем недавно, Европа погибла; то же самое произойдет, если русские не обретут вновь свою прежнюю склонность к лени. Следовало бы развить у тех и у других вкус к ничегонеделанию, к апатии, к сиесте, подразнить их прелестями безволия и неосновательности.
…Или уж надо смириться с теми решениями, которые Пруссия или Сибирь навяжут нашему дилетантизму.
Просто нет таких эволюций и таких порывов, которые не были бы разрушительными, по крайней мере в периоды своей интенсивности.
Гераклитовское становление противостоит временам, а вот бергсоновское становление смыкается одновременно и с наивным любительством, и с избитыми ходами философской мысли.
Как же были счастливы те монахи, которые где-то в конце Средних веков сновали из города в город, возвещая конец света! Их пророчества не торопились сбываться? Ну и что! Зато они могли неистовствовать, давать выход своим страхам, передавая свое смятение толпам и таким образом освобождаясь от него; в наше время, когда паника, проникнув в наши нравы, утратила свою эффективность, такие методы самолечения уже невозможны.
Чтобы управлять людьми, надо разделять их пороки и усугублять их. Посмотрите на римских пап: пока они блудили, предавались кровосмесительству и убивали, им было легко властвовать; и церковь была всемогуща. А с тех пор как они встали на путь истинный, дела у них пошли все хуже и хуже: воздержание, равно как и умеренность, пошло им явно во вред; обретя респектабельность, они перестали внушать страх. Поучительные сумерки учреждения.
Такой предрассудок, как честь, свойствен примитивным цивилизациям. Он исчезает по мере накопления трезвомыслия, по мере того как бразды правления берут в свои руки трусы, те, кто, все «поняв», не видит больше смысла что-либо защищать.
Испания в течение трех веков ревниво хранила секрет Неэффективности; в наши дни этим секретом владеет весь Запад, который, однако, ни у кого его не похищал, а раскрыл совершенно самостоятельно с помощью самоанализа.
Гитлер попытался спасти целую цивилизацию с помощью варварства. Его мероприятие обернулось крахом; однако оно явилось последней инициативой Запада.
Вполне возможно, что этот континент заслуживал лучшей доли. Но кто же виноват, что он не сумел породить какое-нибудь более добротное чудовище?
Руссо оказался настоящим бедствием для Франции, так же как и Гегель для Германии. А вот Англия, невосприимчивая к истерии и равнодушная к системам, заключила союз с посредственностью; ее философия выявила ценность ощущения, ее политика сделала выбор в пользу деловой активности. Эмпиризм явился ее ответом на досужие вымыслы континента, парламент – вызовом утопиям и патологическому героизму.
Политическое равновесие невозможно без первоклассных ничтожеств. Ведь скажите, кто обычно устраивает катастрофы? Неугомонные деятели, импотенты, страдающие бессонницей люди, неудавшиеся художники, которые носили корону, саблю или униформу, а пуще всех их – оптимисты, те, кто надеется за счет других.
Злоупотреблять своим невезением некрасиво; а то некоторые люди, да и народы тоже, находят в этом такое удовольствие, что просто бесчестят трагедию.
Трезвым умам, дабы придать официальный характер своей скуке и навязать ее другим, следовало бы объединиться в «Лигу разочарования». Может, таким образом им удалось бы смягчить давление истории и сделать будущее факультативным…
Я в своей жизни обожал, а затем ненавидел многие народы, но никогда мне не приходило в голову отречься от испанца, каковым я рад был бы оказаться и сам…
I. Неуверенные инстинкты, подпорченные верования, страстишки и болтовня. Куда ни кинь взгляд – завоеватели на пенсии, рантье героизма перед лицом юных Аларихов, подкарауливающих Рим и Афины, куда ни кинь взгляд – сплошные парадоксы флегматиков. В былые времена остроты, родившиеся в салонах, пересекали страны, приводя в замешательство глупость или же облагораживая ее. Тогда Европа, кокетливая и неуступчивая, находилась в расцвете своего зрелого возраста; сегодня же, одряхлевшая, она уже никого не возбуждает. А между тем варварам хочется унаследовать ее кружева, и они с раздражением наблюдают за ее долгой агонией.
II. Франция, Англия, Германия; может быть, еще Италия. Остальное же… От какой такой случайности прекращает свое существование цивилизация? Почему, скажем, голландская живопись или испанская мистика цвели всего лишь одно мгновение? Столько народов, переживших свой собственный гений! Поэтому их понижение в ранге представляется трагичным; однако что касается Франции, Германии и Англии, то тут это явление объясняется внутренней неизбежностью и связано с завершением определенного процесса, с выполнением определенной задачи; оно выглядит естественным, объяснимым, заслуженным. Могло ли дело обстоять иначе? Эти страны вместе добились успеха и вместе же пришли в упадок, ведомые духом соперничества, братства, ненависти; между тем на остальной части земной суши разный новоявленный сброд накапливал энергию, размножался и выжидал.
Племена с напористыми инстинктами сбивались в великую державу; однако затем наступает момент, когда, присмиревшие и ослабевшие, они начинают вздыхать по второстепенным ролям. Когда ты не завоевываешь, ты соглашаешься быть завоеванным. Драма Ганнибала состояла в том, что он родился слишком рано; несколькими веками позже он нашел бы врата Рима распахнутыми. Империя была бесхозяйная, совсем как Европа в наши дни.
III. Мы все вкусили от неблагополучия Запада. Искусство, любовь, религия, война – мы слишком много знаем обо всем этом, чтобы в это верить; да и потом, столько веков изнашивали тут свои силы! Эпоха законченности, эпоха тщательной отделки безвозвратно ушла в прошлое. Темы поэзии? Исчерпаны. Любить? Сейчас даже последнее отребье отвергает «чувство». Набожность? Пошарьте по церквям: сейчас там коленопреклоняется одна лишь глупость. А кто, как встарь, готов еще сражаться? Герой устарел; осталась одна безымянная бойня. Проницательные марионетки, мы все годимся лишь на то, чтобы кривляться перед лицом непоправимого. Запад? Нечто возможное без будущего.
IV. Оказываясь не в состоянии защищать наши хитроумные приспособления от сильных мускулов, мы станем все менее пригодными на что бы то ни было; нас сломит любой, кому вздумается. Вглядитесь в Запад: он переполнен знанием, бесчестьем и леностью. Как ни удивительно, но таковым оказалось логическое завершение миссии крестоносцев, рыцарей, пиратов.
Когда Рим отводил назад свои войска, он не был знаком с Историей и с уроками сумерек. У нас не тот случай. Что же за мрачный Мессия накинется на нас!
Тот, кто по рассеянности либо некомпетентности хоть ненамного задерживает человечество в его движении вперед, является его благодетелем.
Католицизм создал Испанию лишь затем, чтобы лучше ее задушить. Это страна, где путешествуешь, дабы восхищаться Церковью и дабы приближаться к ощущению удовольствия, которое там можно испытать от убийства какого-нибудь священника.
Запад явно прогрессирует, начиная робко выставлять напоказ свой маразм; и я уже меньше завидую тем, кто, видя, как Рим гибнет, полагали, что они наслаждаются совершенно уникальной, непередаваемой скорбью.
Истины гуманизма, вера в человека и прочее пока что не более убедительны, чем фантазии, не более жизнеспособны, чем тени. Запад был этими истинами; сейчас же он является всего лишь этими фантазиями, этими тенями. Столь же немощный, как и они, он не в состоянии их удостоверять. Он их тащит за собой, экспонирует, но больше уже не вменяет в обязанность, они перестали быть угрожающими. Вот почему те, кто цепляется за гуманизм, пользуются такими блеклыми, лишенными эмоциональной опоры словами, пользуются словами-привидениями.
А может, этот континент еще не пустил в ход свою последнюю карту? Что, если ему взять да и попытаться деморализовать остальной мир, попытаться распространить там свои затхлые запахи? Это стало бы для него своеобразным способом сохранить на некоторое время свой престиж и свое влияние.
Если человечеству в будущем суждено возродиться, то оно осуществит это с помощью собственных отходов, с помощью рекрутированных отовсюду монголов, с помощью отребья континентов; и тогда прорисуются контуры карикатурной цивилизации, которую придется созерцать тем, кто создал истинную цивилизацию, недееспособным, пристыженным, обессиленным, созерцать, чтобы в конце концов затем укрыться в слабоумии и предать там забвению свои блистательные катастрофы.
Религия
Если бы я верил в Бога, моему самодовольству не было бы предела: я бы гулял по улицам совершенно голым…
Святые столько раз прибегали к остроумной непринужденности парадокса, что их просто невозможно не цитировать в салонах.
При такой обуревающей человека жажде страдания, что потребовались бы – чтобы полностью ее утолить – тысячи и тысячи жизней, нетрудно представить себе, в каком аду должна была зародиться идея переселения душ.
За пределами материи все есть музыка: даже сам Бог всего лишь акустическая галлюцинация.
Поиск антецедента вздоха может привести нас к предшествующему мгновению, равно как и к шестому дню Творения.
Только орган позволяет нам понять, как может эволюционировать вечность.
Ночи, когда уже невозможно продолжать движение в Боге, когда он оказывается пройденным вдоль и поперек, исхоженным и буквально истоптанным, ночи, во время которых возникает мысль выбросить его на свалку, обогатить мир еще одной ненужной вещью.
Как было бы легко учреждать религии без бдительного ока иронии! Собрать толпу зевак вокруг наших впавших в экстаз говорунов – и дело сделано.
Вовсе не Бог, а Боль пользуется преимуществами вездесущности.
Во время решающих испытаний сигарета нам помогает гораздо эффективнее, чем Евангелие.
Генрих Сузо рассказывает, что он выгравировал стилетом у себя на коже, там, где находится сердце, имя Христа. И кровопускание это оказалось не напрасным: через некоторое время рана стала светиться.
Ну почему я не столь силен в моем неверии? Почему же я не в состоянии, написав на моей плоти другое имя, имя Врага, послужить ему световой рекламой?
Я хотел закрепиться во Времени; оно оказалось необходимым. Когда же я повернулся к Вечности, то почва ушла у меня из-под ног.
Наступает момент, когда любой человек говорит себе: «Или Бог, или я» – и ввязывается в бой, из которого оба выходят ослабленными.
Тайна человека совпадает со страданиями, на которые он рассчитывает.
Не зная отныне в том, что касается религиозного опыта, иных забот, кроме научных, наши современники взвешивают Абсолют, изучают его разновидности и приберегают свой душевный трепет для мифов, пьянящих историческое сознание. Перестав молиться, люди предаются рассуждениям по поводу молитв. Никаких восклицаний; одни теории. Религия бойкотирует веру. В былые времена люди погружались в Бога, питая к нему иногда любовь, иногда ненависть, но это всегда было опасное приключение в чем-то неисчерпаемом. Теперь же Бог, к великому отчаянию мистиков и атеистов, оказался сведенным к проблеме.
Как всякий иконоборец, я сокрушил своих идолов, чтобы устроить жертвоприношение их обломкам.
Святость бросает меня в дрожь: это вмешательство в несчастья других, это варварство милосердия, это сострадание без щепетильности…
Откуда у нас эти навязчивые мысли о Змие? Не боязнь ли это какого-нибудь последнего искушения, какого-нибудь грядущего падения, на этот раз непоправимого, после которого мы утратим даже память о Рае?
Когда, вставая утром, я слышал похоронный марш, я напевал его весь день, отчего к вечеру он, исчерпав себя, рассеивался в гимне…
Как же велика вина христианства, развратившего скептицизм! Ведь ни одному греку не пришло бы в голову связывать друг с другом стенания и сомнения. Он в ужасе отпрянул бы от Паскаля, а еще больше поразила бы его инфляция души, которая, начиная с Голгофы, обесценивает дух.
Быть более неприменимым, чем святой…
В нашей тоске по смерти мы становимся такими вялыми, внутри наших вен происходят такие процессы, что мы забываем о смерти и думаем только о химическом составе крови.
Творение явилось первым актом саботажа.
Неверующий, дружный с Бездной и отчаявшийся вырваться из нее, обнаруживает мистическое рвение в построении мира, столь же лишенного глубины, как какой-нибудь балет Рамо.
В Ветхом Завете умели запугать Небеса, угрожая им кулаком: молитва была ссорой между тварью и ее творцом. Евангелие появилось затем, чтобы их примирить: в этом-то и состоит непростительная вина христианства.
Жена, облечённая в солнце, и семиглавый дракон. Из серии гравюр «Апокалипсис». Художник Альбрехт Дюре
То, что живет без памяти, не вышло из Рая: растения по-прежнему находятся там. Они не были приговорены к Греху, к этому отсутствию возможности забывать; тогда как мы превратились в странствующие угрызения совести и т. д. и т. п.
(Сожалеть о потерянном Рае! Вот уж трудно придумать что-то более несовременное, трудно зайти дальше в своем провинциализме и своей страсти ко всему анахроничному.)
«Господь, без тебя я безумен, но еще более безумен я с тобой!» – так в лучшем случае должен был бы выглядеть результат возобновления контактов между неудачником, живущим внизу, и неудачником, пребывающим наверху.
Великое преступление страдания состоит в организации Хаоса, в позорном превращении последнего в мироздание.
Каким искушением были бы церкви, если бы не было прихожан, а были бы только судороги Бога, о которых нас оповещает орган!
Когда я соприкасаюсь с Тайной, не имея возможности посмеяться над ней, я спрашиваю себя, зачем нужна эта вакцина против Абсолюта, каковой является трезвомыслие.
Сколько трескотни по поводу выбора пустыни в качестве местожительства. Будучи более хитрыми, чем первые отшельники, мы научились искать ее в самих себе.
Я бродил вокруг Бога в качестве шпика; не в силах умолять его, я за ним шпионил.
Вот уже две тысячи лет Иисус мстит нам за то, что он не умер на диване.
Дилетантам до Бога нет никакого дела; зато много размышляют о нем безумцы и пьяницы, эти великие специалисты.
Только лишь остаткам рассудительности обязаны мы привилегией быть поверхностными.
Изгонять из себя токсины времени, дабы сохранять яды вечности – такова ребяческая затея мистика.
Возможность обновляться при помощи ереси наделяет верующего явным преимуществом над неверующим.
Предел падения еще не достигнут, если не возникает сожалений об ангелах… разве что появится потребность молиться до разжижения мозгов.
Цинизм совершает еще большую ошибку, чем религия, уделяя слишком много внимания человеку.
Между французами и Богом в качестве посредника выступает лукавство.
Я честно перебрал все аргументы в пользу Бога: его несуществование кажется мне вполне очевидным. Он обладает просто гениальной способностью дискредитировать себя всеми своими деяниями; его защитники лишь усугубляют неприязнь к нему, его обожатели внушают недоверие к нему. Кто боится возлюбить его, пусть почитает Фому Аквинского…
И мне вспоминается случай с одним ученым-богословом из Центральной Европы, попросившим одну из своих учениц перечислить аргументы в пользу существования Бога; та перечисляет: исторический аргумент, онтологический и так далее. Однако она тут же добавляет: «Все же я не верю». Профессор злится, снова перечисляет один за другим все доводы; та пожимает плечами и продолжает упорствовать в своем неверии. Тогда теолог вскакивает, весь красный от веры, и кричит: «Сударыня, я даю вам мое честное слово, что Он существует!»…Аргумент, который один стоит всех богословских трудов.
Что можно сказать о Бессмертии? Уже само желание разобраться с ним или даже просто подступиться к нему свидетельствует либо просто о заблуждении, либо о тяге к очковтирательству. Тем не менее теологические трактаты проявляют к этому необычайный интерес. Если верить им, то нам следует лишь довериться некоторым враждебным Времени дедукциям… И тогда нам будет вечность – никакого праха и никакой агонии.
Подобные россказни, естественно, не заставили меня усомниться в моей собственной хрупкости. Зато как же меня взволновали размышления одного моего старого друга, сумасшедшего бродячего музыканта. Как все чокнутые, он занимался проблемами и некоторые из них уже «разрешил». В тот день после обычного своего обхода террас кафе он начал вдруг расспрашивать меня о… бессмертии. «Оно немыслимо», – сказал я ему. Я не без симпатии, отвращения смотрел на его не от мира сего глаза, на его морщины, на его лохмотья. Он весь светился от уверенности: «Ты неправильно делаешь, что не веришь в него; раз ты не веришь, то ты его и не получишь. А вот я уверен, что смерть бессильна против меня. Кстати, что бы ты ни говорил, у всего есть душа. Например, ты видел, как птицы порхают, порхают по улицам, а потом вдруг раз – и взлетают вверх над домами, чтобы смотреть на Париж? Это потому, что у них есть душа, а значит, они не могут умереть!».
Чтобы вновь овладеть умами, католицизму нужен буйный папа, весь состоящий из противоречий, истеричный, снедаемый еретическим рвением, варвар, которому нипочем две тысячи лет теологии.
Неужели же в Риме и в остальном христианском мире совсем иссякли запасы безумия? С конца XVI века гуманизированная Церковь порождает разве что второстепенные расколы, святые пошли какие-то худосочные, отлучения от церкви стали просто смехотворными. И если уж этому новоявленному безумцу не удалось бы ее спасти, то он хотя бы бросил ее в какую-нибудь другую бездну.
Из всего, что богословы напридумывали, приемлемыми для чтения страницами и единственно верными словами являются те, которые посвящены Лукавому. Как меняется у них тональность, как они загораются, когда поворачиваются спиной к Свету и начинают заниматься Тьмой! Можно прямо подумать, что они возвращаются в свою стихию, что они как бы вновь открывают самих себя. Наконец-то им позволяется ненавидеть, у них есть на это разрешение: это ведь вам уже не возвышенное мурлыканье и не пережевывание назидательных сентенций. Хотя ненависть может быть гнусной, расстаться с ней более опасно, чем злоупотреблять ею. Церковь очень и очень мудро уберегла своих служителей от такого риска; чтобы удовлетворить их инстинкты, она науськивает их на Лукавого; они набрасываются на него, кусают его; к счастью, эта кость никогда не иссякнет… Если ее у них отнять, они предадутся порокам или же впадут в апатию.
Даже тогда, когда нам кажется, что мы выселили Бога из своей души, он нет-нет да и обнаружит там свое присутствие; мы, конечно, чувствуем, что ему там скучно, но у нас осталось слишком мало веры, чтобы пытаться развлечь его…
Ну чем религия может помочь верующему, который разочаровался и в Боге, и в Дьяволе?
Зачем мне складывать оружие? Я ведь еще не пережил всех противоречий, и к тому же меня не оставляет надежда попасть еще в какой-нибудь тупик.
Вот уже столько лет я дехристианизируюсь прямо на глазах.
Любая вера придает мне наглости; только что приобретенная, она будит во мне дурные инстинкты; те, кто ее не разделяет, кажутся мне жалкими и несостоятельными, заслуживающими лишь презрения и сострадания. Понаблюдайте за неофитами в политике и особенно в религии, за всеми теми, кто сумел заинтересовать Бога своими комбинациями, понаблюдайте за всеми этими новообращенными, этими нуворишами Абсолюта. Сравните их настырность со скромностью и благопристойными манерами тех, кто как раз сейчас утрачивает свою веру и свои убеждения…
На границе самого себя: «Что я выстрадал, как я страдаю сейчас, этого никогда не узнает никто, даже я сам».
Когда из любви к одиночеству мы разбиваем наши оковы, мы оказываемся в полной Пустоте: больше ничего и больше никого… Кого бы еще ликвидировать? Где бы раздобыть какую-нибудь жертву на длительный срок? В момент подобного замешательства и происходит наша встреча с Богом: уж с ним-то можно порывать бесконечно долго…
У истоков пустоты
Я верю в спасение человечества, в будущее цианистого калия…
Оправится ли когда-нибудь человек от того смертельного удара, который он нанес жизни?
Я все равно никогда не смог бы примириться с вещами, даже если бы каждое мгновение, отрываясь от времени, спешило ко мне с поцелуем.
Нужно иметь поистине надтреснутое сознание, чтобы обрести лазейку в потусторонний мир.
Кто не видел, всматриваясь в полной темноте в зеркало, проекцию ожидающих его преступлений?
Если бы мы не обладали способностью преувеличивать наши несчастья, мы были бы не в состоянии их выносить. Раздувая их почем зря, мы начинаем смотреть на себя как на лучших из изгоев, как на избранников наоборот, отмеченных и поощряемых немилостью.
Для нашего великого блага в каждом из нас живет фанфарон Непоправимого.
Нужно все пересмотреть, даже рыдания…
Когда Эсхил или Тацит кажутся вам слишком пресными, раскройте какую-нибудь «Жизнь насекомых» – эпопею исступления и бесполезности, ад, у которого, к счастью для нас, не будет ни драматурга, ни хроникера. Что осталось бы от наших трагедий, если бы какая-нибудь ученая букашка поведала бы нам о своих?
Вы и не действуете, и в то же время ощущаете в крови лихорадку, как от великих деяний; в отсутствие врага вы участвуете в изнурительной битве… На самом деле это всего лишь невротическое немотивированное напряжение, способное даже у бакалейщика вызвать смятение, как у проигравшего сражение генерала.
Я не могу видеть улыбки, без того чтобы не прочитать в ней: «Посмотри на меня! Это в последний раз».
Боже, пожалей мою кровь, пожалей мою пламенеющую анемию!
Как же много нам требуется сосредоточенности, изобретательности и такта, чтобы разрушить смысл нашего существования.
Стоит мне вспомнить, что человеческие индивиды – это всего лишь брызги слюны плюющейся направо и налево жизни и что сама жизнь в общем стоит немногим более того, как меня тянет в ближайшее бистро с мыслью никогда оттуда не выходить. Но даже если бы я опустошил там тысячу бутылок, я все равно ни за что не полюблю Утопию, не полюблю веру в то, что не все еще потеряно.
Каждый замыкается в своем страхе – в этой своей башне из слоновой кости.
Секрет моей способности приспосабливаться к жизни? Я меняю свои отчаяния как рубашки.
При всяком крушении появляется как бы последнее ощущение – в Боге.
Страшно охочий до агоний, я умирал столько раз, что мне кажется прямо неприличным злоупотреблять еще и трупом, от которого мне уже не будет никакого проку.
Ну какое там высшее Существо или еще какое-нибудь слово с большой буквы. Название «Бог» звучало гораздо лучше. Его и нужно было сохранить. Разве не правилами благозвучия нужно руководствоваться в первую очередь, играя в истины?
В состоянии беспричинного пароксизма усталость является одной из разновидностей психоза, а сам усталый человек – демиургом какого-то вспомогательного мироздания.
Каждый день является Рубиконом, в котором мне хочется утонуть.
Ни у одного основателя религии не встретишь сострадания, сравнимого с состраданием одной из пациенток доктора Пьера Жане. Среди прочего у нее случались припадки жалости к «этому несчастному департаменту Уаза, который сжимает и содержит в себе департамент Сена, не имея возможности от него избавиться».
В сострадании, как и во всем остальном, психиатрической лечебнице принадлежит последнее слово.
В наших снах обнаруживает себя живущий в нас сумасшедший; похозяйничав в наших снах, он засыпает в глубинах нашей личности, в лоне рода людского; правда, иногда мы слышим, как он похрапывает в наших мыслях…
С каким облегчением человек, дрожащий за свою меланхолию и опасающийся излечиться от нее, вдруг обнаруживает, что его страхи необоснованны, что она неизлечима!
«Откуда у вас такой самоуверенный вид?» – «Видите ли, мне удалось остаться в живых после стольких ночей, на протяжении которых я спрашивал себя, не покончу ли я с собой на рассвете?»
Мгновение, когда у нас внезапно возникает мысль, будто мы все поняли, делает нас похожими на убийц.
Осознание бесповоротного начинается в тот момент, когда мы утрачиваем возможность обновлять наши сожаления.
Эти идеи, которые, преодолевая пространство, вдруг натыкаются на кости черепной коробки…
Натура религиозного человека определяется не столько его убеждениями, сколько его потребностью продлить свои страдания и после смерти.
Я с ужасом наблюдаю, как уменьшается моя ненависть к людям, как ослабевают последние связывавшие меня с ними узы.
Бессонница – это единственная форма героизма, совместимая с кроватью.
Для молодого честолюбца нет большего несчастья, чем вращаться среди тех, кто разбирается в людях. У меня был опыт общения с тремя-четырьмя из них: они прикончили меня в двадцатилетнем возрасте.
Истина? Она в Шекспире; попытайся философ овладеть ею, он вдребезги разлетится вместе со всей своей системой.
Израсходовав все аргументы в пользу веселости или грусти, начинаешь наконец воспринимать их в чистом виде и жить то в радости, то в печали, уподобляясь таким образом сумасшедшим.
Ну разве я могу, я, столько раз обличавший у других манию величия, разве я могу, не рискуя показаться смешным, все еще считать себя образцом неэффективности, первым среди ненужных людей?
«Одна-единственная мысль, адресованная Богу, стоит больше, чем вся вселенная» (Екатерина Эммерих). Она была права, эта бедная святая…
Безумия избегают только слишком болтливые и слишком молчаливые люди: те, кто выговорил из себя все, что у него было от тайны, и те, в ком слишком много этих тайн осталось.
Когда нами овладевает страх – мания величия наоборот, – мы становимся центром какого-то вселенского вихря, и звезды начинают кружиться вокруг нас.
Как же все-таки безумно хочется, когда на Древе Познания созревает какая-нибудь идея, проникнуть в нее, подобно червю подточить ее, чтобы заставить упасть раньше срока!
Дабы не оскорбить верования и труды других людей, дабы они не обвиняли меня ни в жестокосердии, ни в тунеядстве, я ушел в Смятение до такой степени, что оно стало для меня своеобразной формой набожности.
Склонность к самоубийству отличает убийц, уважающих законы; испытывая страх перед убийством, они мечтают уничтожить самих себя, уверенные, что уж тут-то им обеспечена полная безнаказанность.
«Ну кто, кроме Бога, может мне помешать, – говорил мне один полусумасшедший, – если я во время бритья перережу себе горло?»
Получается, что вера, собственно, является всего лишь одной из уловок инстинкта самосохранения. Биология, биология повсюду…
Это ведь из страха перед страданием мы стараемся упразднить реальность. А если наши усилия увенчиваются успехом, то это упразднение тоже оказывается источником страдания.
Кто видит смерть не в розовом цвете, страдает дальтонизмом сердца.
Из-за того, что современное общество не восславило аборт и не узаконило людоедство, ему придется решать свои проблемы с помощью гораздо более радикальных средств.
Последним пристанищем тех, кого стукнула судьба, является идея судьбы.
Как бы я хотел быть растением, даже если бы мне пришлось нести дежурство над экскрементом!
Эта толпа предков, которые стенают в моей крови… Из уважения к их поражениям я ограничиваюсь вздохами.
Все преследует наши мысли, начиная с нашего мозга.
Нам не дано знать, то ли человек еще долго будет пользоваться речью, то ли он понемногу снова станет пользоваться всем.
Париж, будучи наиболее удаленной от рая точкой, тем не менее остается тем единственным местом, где отчаиваться приятно.
Есть такие души, что и сам Бог был бы не в силах их спасти, даже если бы он опустился на колени и стал бы молиться за них.
Один больной мне говорил: «Ну зачем мне эти страдания? Я же ведь не поэт, чтобы найти им какое-нибудь применение или кичиться ими».
Когда оказываются устраненными все поводы для восстания и уже не знаешь, против чего надо восставать, голова начинает кружиться так сильно, что в обмен на какой-нибудь предрассудок ты готов отдать жизнь.
Бледнеем мы оттого, что кровь куда-то уходит, чтобы не стоять между нами и неизвестно чем…
У каждого свое безумие: мое состояло в том, что я считал себя нормальным, катастрофически нормальным. А поскольку другие люди казались мне сумасшедшими, то я в конце концов стал бояться их, а еще больше – себя.
После нескольких приступов ощущения вечности и лихорадки начинаешь спрашивать себя: ну почему же я не согласился стать Богом?
Натуры созерцательные и натуры плотские – Паскаль и Толстой: присматриваться к смерти или испытывать к ней непреодолимое отвращение, открывать ее для себя на уровне духа или на уровне физиологии. Паскаль с его подпорченными болезнью инстинктами преодолевает свои тревоги, тогда как Толстой в ярости от того, что ему придется умереть, похож на мечущегося, сминающего вокруг себя джунгли слона. На широте экватора крови нет места созерцательности и медитациям.
Тот, кто в силу своего хронического легкомыслия не удосужился покончить с собой, выглядит в собственных глазах ветераном страданий, своего рода пенсионером самоубийства.
Чем ближе я знакомлюсь с сумерками, тем крепче у меня уверенность, что лучше всего человеческую орду поняли шансонье, шарлатаны и сумасшедшие.
Смягчить наши терзания, преобразовать их в сомнения – вот прием, который подсказывает нам трусость, эта общеупотребительная модель скептицизма.
Болезнь, этот невольно выбираемый нами путь к самим себе, сообщает нам «глубину», буквально навязывает нам ее. Больной? Это же метафизик поневоле.
Тщетно поискать-поискать страну, желающую тебя принять, да и удовольствоваться в конце концов смертью, чтобы в этом новом изгнании поселиться уже в качестве гражданина.
Любой новый появляющийся на свет человек по-своему как бы омолаживает первородный грех.
Сосредоточенное на драме желез, внимательно вслушивающееся в признания слизистых оболочек, Отвращение делает всех нас физиологами.
Если бы у крови был не такой пресный вкус, аскет стал бы определять себя через свой отказ быть вампиром.
Сперматозоид является бандитом в чистом виде.
Коллекционировать удары судьбы, перемежать оргии с чтением катехизиса, претерпевать эмоциональные потрясения и измотанным кочевником строить свою жизнь с оглядкой на Бога, этого Апатрида…
Кто не знал унижения, не ведает, что значит дойти до последней стадии самого себя.
Что касается моих сомнений, то я обретал их с трудом; а вот мои разочарования – словно они поджидали меня изначально – пришли сами собой, в качестве исконных озарений.
Давайте сохранять хорошую мину на этом сочиняющем собственную эпитафию земном шаре, давайте вести себя так, как и положено послушным трупам.
Хотим мы того или нет, но мы все являемся психоаналитиками, любителями кальсонно-сердечных тайн, специалистами по погружению в мерзости. И горе тем, чьи глубины подсознания недостаточно черны!
От усталости к усталости мы скользим к самой нижней точке души и пространства, к полной противоположности экстаза, к истокам Пустоты.
Чем больше мы общаемся с людьми, тем чернее становятся наши мысли; а когда, дабы просветить их, мы возвращаемся в свое одиночество, то обнаруживаем там уже отброшенную ими тень.
Лишенная иллюзий мудрость зародилась, наверное, в какую-нибудь геологическую эру: может быть, именно от нее и сдохли динозавры…
В отрочестве от перспективы когда-нибудь умереть я ужасно расстраивался; чтобы преодолеть это расстройство, я бежал в бордель и там взывал о помощи к ангелам. Однако с возрастом привыкаешь к своим страхам, перестаешь что-либо предпринимать, чтобы от них отделаться, по-буржуазному обустраиваешься в своей Бездне. И если было время, когда я завидовал тем жившим в Египте монахам-пустынникам, которые рыли себе могилы, орошая их слезами, то, доведись мне сейчас рыть мою могилу, я ронял бы в нее только окурки.
Мошенник Бездны
Похожий на мошенника Бездны, я на цыпочках брожу вокруг глубины, выманиваю у нее одно-другое головокружение и смываюсь.
Всякий мыслитель в начале своей карьеры независимо от собственной воли делает выбор в пользу диалектики или же в пользу плакучих ив.
Битва архангела Михаила с драконом. Из серии гравюр «Апокалипсис». Художник Альбрехт Дюре
Задолго до того как родились физика и психология, боль уже разлагала материю, а горе – душу.
Испытываешь что-то похожее на неловкость, когда пытаешься представить себе повседневную жизнь великих умов. Что, например, мог делать Сократ часа в два пополудни?
Мы так наивно верим в идеи лишь потому, что забываем, что они были изобретены млекопитающими.
Поэзия, достойная этого имени, начинается с осознания фатальности. Свободны только плохие поэты.
В здании мысли я не нашел ни одной категории, на которой могла бы отдохнуть моя голова. А вот Хаос – что за подушка!
Чтобы наказать других за то, что они более счастливы, чем мы, мы им передаем – за неимением лучшего – наши тревоги. Ибо наши боли, увы, не заразны.
Ничто не утоляет мою жажду сомнений: вот бы заиметь посох Моисея, от прикосновения которого они изливались бы даже из скалы.
Если не считать набухания моего «я», продукта всеобщего застоя, нет никакого средства от приступов меланхолии, от асфиксии в ничтожности, от ужасного ощущения, что ты являешься душой не больше, чем плевка.
Если я извлек из печали так мало идей, то это только потому, что, слишком ее любя, я не мог позволить моему уму упражняться на ней и тем самым обеднить ее.
Философская мода приходит так же, как мода гастрономическая: опровергать идею – это все равно что опровергать какой-нибудь соус.
Каждому аспекту мысли соответствует свой момент, своя суетность: сейчас вот – идея Небытия… Как далеко в прошлое кажутся ушедшими Материя, Энергия, Дух! К счастью, язык богат: каждое поколение может черпать из него и извлекать какую-нибудь вокабулу, столь же важную, как и остальные – напрасно почившие.
Мы все – несерьезные люди: мы остаемся жить после наших проблем.
Во времена, когда Дьявол процветал, страхи, испуги, опасения, паника были неприятностями, пользовавшимися сверхъестественным покровительством: все знали, от кого они исходят и кто способствует их распространению; теперь же, будучи предоставленными сами себе, они оборачиваются «внутренними драмами» или же вырождаются в психозы, в секуляризированную патологию.
Заставляя нас улыбкой приветствовать поочередно идеи тех, чьего внимания мы домогаемся, Нищета низводит наш скептицизм до уровня инструмента добычи средств к существованию.
Растение чуть-чуть поражено; животному удается саморазрушаться; что же касается человека, то у него аномалия всего, что дышит, обострена до предела.
Жизнь! Комбинация химии и оторопи… Удастся ли нам обрести уравновешенность минералов, удастся ли перескочить, пятясь назад, все, что нас от них отделяет, и уподобиться нормальному камню?
Сколько я себя помню, я только и делал, что разрушал в себе гордость от принадлежности к человеческому роду.
И я бреду на периферию этого рода, подобный боязливому чудовищу, недостаточно решительному, чтобы заявить о своей принадлежности к какой-нибудь другой стае обезьян.
Скука нивелирует загадки: это позитивистская греза…
Бывает такая врожденная тоска, которая заменяет нам и науку, и интуицию.
Столь далеко простирается смерть, так много она занимает места, что я уже даже и не знаю, где мне умереть.
Долг трезвомыслия: достичь корректного отчаяния, добиться олимпийской свирепости.
Счастье встречается столь редко, потому что его обретают после старости, в дряхлости, а эта удача выпадает на долю весьма малого количества смертных.
Наши колебания носят печать нашей честности; наша убежденность в чем-то характеризует нас как обманщиков. Нечестного мыслителя легко узнать по совокупности выдвинутых им ясных идей.
Я погрузился в Абсолют как преисполненный самомнения фат, а вышел из него как троглодит.
Цинизм крайнего одиночества – это мученичество, которое может смягчить наглость.
Смерть выдвигает проблему, заменяющую все остальные проблемы. Что можно придумать более разрушительного для философии, для наивной веры в иерархию недоумений?
Философия служит противоядием грусти. И при этом многие еще верят в глубину философии.
В этом временном мире наши аксиомы не более значимы, чем описываемые в газетах происшествия.
Тоска была обыденным явлением уже во времена пещерного человека. Нетрудно представить себе улыбку неандертальца, когда бы ему пришло в голову, что в один прекрасный день философы будут требовать патент на ее изобретение.
Ошибочность философии состоит в том, что она слишком терпима. Допускать к идеям нужно было бы только людей безвольных, оставляющих их в первозданном виде. Когда ими завладевают люди суетливые, то тихая обыденная путаница преобразовывается в трагедию.
Занятия вопросами жизни и смерти имеют то преимущество, что о том и о другом можно говорить что угодно.
Скептику тоже хотелось бы, подобно всем остальным людям, переживать из-за химер, составляющих жизнь. Но у него это не получается: он мученик здравого смысла.
Аргумент против науки: этот мир не заслуживает того, чтобы его знали.
Как можно быть философом? Как можно сметь покушаться на время, на красоту, на Бога, на все остальное? Ум пыжится, беспардонно перепрыгивает с одного на другое. Метафизика, поэзия – бесцеремонность вши…
Если я еще могу бороться с приступами депрессии, то во имя какой живучести надо мне сопротивляться наваждению, которое мне же и принадлежит, которое идет впереди меня? Когда я здоров, то я выбираю ту дорогу, которая мне нравится, тогда как, «пораженный» этим недугом, я уже ничего не решаю: за меня решает моя болезнь. У одержимых нет выбора: их наваждение сделало выбор за них, до них. Себя можно выбирать, располагая недифференцированными возможностями, тогда как определенность недуга опережает реакцию выбирающего тот или иной из путей. Спрашивать себя о собственной свободе или несвободе – вздор в глазах человека, увлекаемого калориями своих психозов. Для него превозносить свободу – значит обнаруживать вопиющее здоровье. Свобода? Софизм не знакомых с немощами людей.
Предрасположенный к тоске человек, не ограничиваясь реальными страданиями, обременяет себя еще и воображаемыми; для него ирреальность реальна и должна существовать; а то откуда же ему черпать необходимые его натуре переживания?
Почему бы мне не поставить себя в один ряд с самыми знаменитыми святыми? Разве я затратил меньше безумия на то, чтобы сохранить мои противоречия, чем они – на то, чтобы преодолеть свои?
Когда Идея искала себе пристанище, наверное, она была тронута червоточиной, коль скоро ее согласился принять лишь человеческий мозг.
Техника психоанализа, используемая нами во вред себе, снижает качество наших опасностей, нависших над нами угроз, готовых разверзнуться под нами бездн; отнимая у нас наши непристойности, она лишает нас всего, что пробуждало в нас интерес к самим себе.
…То, что проблемы не находят разрешения, тревожит лишь незначительное меньшинство; а вот то, что чувства не находят выхода, что они ни к чему не ведут, теряются в самих себе, является подсознательной драмой всех; от этой эмоциональной безысходности, не отдавая себе отчета, страдают все.
Углублять какую-либо идею – значит вредить ей, отнимая у нее ее очарование, а следовательно, и жизнь…
С несколько большим запалом в нигилизме мне удалось бы, отрицая все, стряхнуть с себя мои сомнения и победить их. Однако я обладаю лишь предрасположенностью к отрицанию, не обладая его благодатью.
Испытав притяжение крайностей, остановиться где-то на полпути между дилетантизмом и динамитом!
Вовсе не Эволюция, а Невыносимое должно было бы стать любимым коньком биологии.
Моя космогония добавляет к изначальному хаосу бесконечно растянутое многоточие.
Одновременно со всякой идеей, зарождающейся в нас, что-то в нас загнивает.
Любая проблема оскверняет какую-нибудь тайну; в свою очередь, проблема оказывается оскверненной ее решением.
Патетика оказывается признаком дурного вкуса; то же самое можно сказать о сладострастии бунтарства, в котором не отказывали себе ни Лютер, ни Руссо, ни Бетховен, ни Ницше. Звонкие ноты – плебейство одиноких гениев…
Потребность в угрызениях совести предшествует Злу – да что я говорю! – порождает его…
Интересно, смог бы я протянуть хотя бы один день без милосердия моего безумия, обещающего мне, что Страшный суд состоится завтра?
Мы страдаем – внешний мир начинает существовать… Мы страдаем чрезмерно – он исчезает. Боль вызывает его к жизни, чтобы продемонстрировать его нереальность.
Мысль, освобождающаяся от всякой предвзятости, распадается и имитирует несвязность и распыление вещей, которые она хочет охватить. Поток ничем не скованных идей разливается по реальности и «облегает» ее, но не объясняет. В результате приходится дорого платить за «систему», которая вовсе не была предметом твоих вожделений.
От Реального у меня начинается приступ астмы.
Нам бывает неприятно додумывать до конца удручающую нас мысль, даже если она безукоризненна; мы сопротивляемся ей, когда она задевает наше нутро, когда она превращается в недомогание, в истину, в крушение плоти. Я никогда не мог прочитать какую-нибудь проповедь Будды или страницу Шопенгауэра, без того чтобы не впасть в минор…
Тонкость мысли бывает свойственна теологам. Будучи не в состоянии доказать того, что они утверждают, они вынуждены вдаваться в такие подробности, которые сбивают с толку, что, собственно, им и нужно. Какая требуется изобретательность, чтобы классифицировать ангелов по десяткам категорий! О Боге уж и говорить нечего: его «бесконечность», изнуряя мозги, привела многие из них в полную негодность…
В юности человек пытается приобщиться к философии не столько в поисках видения мира, сколько в поисках стимулирующего средства; набрасываясь на идеи, угадываешь безумие их автора и мечтаешь подражать ему, а то и превзойти его. Отрочеству импонирует высотное жонглирование; в мыслителе оно любит бродячего акробата; в Ницше мы любили Заратустру с его позами, его мистической клоунадой, с его ярмаркой вершин…
Его преклонение перед силой объяснялось не столько эволюционистским снобизмом, сколько проецируемым им во внешнюю среду внутренним напряжением, хмельным возбуждением, интерпретирующим будущее и принимающим его. Ни к чему иному, кроме как к искаженному образу жизни и истории, привести это не могло. Но пройти через это, через философскую оргию, через культ жизненной силы было необходимо. Те, кто отказался сделать это, не познают никогда падения с облаков, являющегося противоположностью этого культа, не увидят его гримас; они не припадут к источнику разочарования.
Мы вместе с Ницше верили в непреходящий характер трансов; благодаря зрелости нашего цинизма мы пошли дальше, чем он. Сейчас идея сверхчеловека нам кажется не более чем досужим вымыслом, а ведь когда-то она представлялась нам столь же достоверной, как результат опыта. Итак, обольститель наших юных дней уходит постепенно в тень. Но который из него – если он был несколькими – все еще остается? А остается эксперт по деградации, психолог, психолог агрессивный, а не просто наблюдатель, как моралисты. Он всматривается в людей, как враг, и он создает себе врагов. Но врагов этих он извлекает из себя, так же как и пороки, которые он обличает. Например, когда он обрушивается с критикой на слабых, он всего лишь занимается интроспекцией, а когда он атакует упадочничество, то это он описывает свое собственное состояние. Все его инвективы оказываются обращенными против него самого. А о своих слабостях он говорит открыто и возводит их в идеал; когда же он занимается самобичеванием, христиане или социалисты могут отдыхать. Диагноз, поставленный им нигилизму, неопровержим: дело в том, что он сам является нигилистом и не скрывает этого. Памфлетист, влюбленный в своих противников, он не смог бы вынести самого себя, если бы он не боролся с самим собой, если бы он не размещал свои беды за пределами собственной личности, в других людях: он мстил им за то, кем он был. Занимаясь психологией как герой, он предлагает страстным поклонникам Безвыходного самые разные варианты тупиков.
Мы оцениваем плодотворность его творчества по тем возможностям, которые он нам дает постоянно его отвергать, не исчерпывая его. Обладая чрезвычайно подвижным умом, он умеет варьировать свои приступы дурного настроения. Буквально обо всем у него есть высказывание и за и против: таков прием тех, кто, будучи не в состоянии писать трагедии, распыляясь на многочисленные судьбы, предаются интеллектуальным спекуляциям. Однако так или иначе, но, продемонстрировав свои кликушества, Ницше помог нам сбросить покров стыдливости с наших собственных кликушеств; его беды оказались для нас спасительными. Он открыл эру «комплексов».
«Великодушный» философ на собственном горьком опыте узнает, что от любой системы остаются только вредоносные истины.
В том возрасте, когда люди по неопытности тянутся к философии, мне захотелось, уподобляясь другим людям, написать диссертацию. Какую придумать тему? Мне хотелось, чтобы это было что-нибудь банальное и одновременно оригинальное. Когда мне показалось, что я наконец нашел то, что нужно, я поспешил сообщить моему учителю:
– Что вы скажете о «Всеобщей теории слез»? Я чувствую, что справился бы с такой работой.
– Возможно, – ответил он, – но вам будет очень трудно составить библиографию.
– Ну, это дело поправимое, – заявил я нахально-торжествующим тоном. – Вся История поддержит меня своим авторитетом.
Однако, поскольку тут он бросил на меня нетерпеливый и пренебрежительный взгляд, я мгновенно решил убить в себе ученика.
В былые времена философ, который не писал, а лишь размышлял, не вызывал презрения; с тех же пор как все простираются ниц перед эффективностью, Абсолютом в глазах вульгарности стало творчество; те, кто такового не производят, считаются «неудачниками». А вот в прежние времена эти «неудачники» выглядели бы мудрецами; не оставив после себя никаких творений, они сумеют искупить вину нашей эпохи.
Наступил час, когда скептик, все поставив под вопрос, уже не знает больше, в чем ему сомневаться; и именно в этот момент он по-настоящему делает свое суждение проблематичным. Что ему остается делать дальше? Развлекаться или погружаться в оцепенение – фривольность или возврат к животному состоянию.
Мне не раз случалось оказываться на пороге угасания сознания, краха разума, в преддверии последней его сцены, но затем кровь моя застывала от новой волны света.
В направлении растительной мудрости: я отринул бы от себя все мои страхи ради улыбки какого-нибудь дерева…
Цирк одиночества
Никто не может уберечь свое одиночество, если он не умеет сделаться отвратительным.
Я живу только потому, что в моей власти умереть, когда мне вздумается; без идеи самоубийства я бы уже давно свел счеты с жизнью.
Скептицизм, не способствующий разрушению нашего здоровья, является всего лишь интеллектуальным упражнением.
Питать, живя в нужде, злобу тирана, задыхаться от подавляемой в себе жестокости, ненавидеть самого себя за неимением подданных, которых можно изничтожать, за неимением империи, которую можно приводить в ужас, быть неимущим Тиберием…
Что больше всего возмущает в отчаянии, так это его обоснованность, его очевидность, его «документальность»: репортаж, да и только. И напротив, проанализируйте надежду, ее великодушие в заблуждении, ее манию выдавать придуманное за действительность, ее отказ признавать событие: сплошная аберрация, сплошной вымысел. Вот в этой-то аберрации и состоит наша жизнь, питающаяся этим вымыслом.
Цезарь? Дон Кихот? Кого из них двоих я хотел бы в моем самомнении взять в качестве примера для подражания? Не имеет значения. Так или иначе, но в один прекрасный день я отправился из дальней страны завоевывать мир, отправился покорять все недоумения мира…
Когда я из какой-нибудь мансарды смотрю на город, мне представляется столь же почтенным быть в нем священнослужителем, как и сутенером.
Если бы мне пришлось отказаться от моего дилетантизма, я стал бы специализироваться в завываниях.
Молодость кончается тогда, когда перестаешь выбирать себе врагов, а удовлетворяешься теми, кто оказывается под рукой.
Все наши обиды проистекают из того, что, не доросшие до самих себя, мы не смогли с собой соединиться. И вот другим мы этого никогда не прощаем.
Плывя без руля и без ветрил в Неопределенности, я цепляюсь за любую горесть, как за якорь спасения.
Мы рождаемся с такой способностью восхищаться, что и десять других планет не смогли бы ее истощить; а вот земле это удается без малейших усилий.
Проснуться волшебником, преисполненным желания усеять свой день чудесами, а потом упасть на кровать и до вечера предаваться горьким мыслям о любовных неудачах да о денежных затруднениях…
Находясь в контакте с людьми, я совершенно утратил свежесть своих неврозов.
Ничто так не выдает вульгарность в человеке, как нежелание быть разочарованным.
Когда я оказываюсь без гроша в кармане, я стараюсь мысленно представить себе небо звонкого света, являющееся, согласно японскому буддизму, одним из этапов, которые мудрец должен преодолеть, чтобы суметь превозмочь мир, – и, может быть деньги, добавил бы я.
Из всех клеветнических измышлений самым злостным является то, которое нацелено на нашу лень, то, которое подвергает сомнению ее аутентичность.
Когда я был ребенком, мы любили смотреть за работой могильщика. Иногда он бросал нам какой-нибудь череп, которым мы играли в футбол. Это было для нас развлечением, не омрачаемым никакими печальными мыслями.
В течение многих лет я жил в среде священников, на счету у которых были тысячи и тысячи соборований; однако я не видел, чтобы кто-то из них был заинтересован Смертью. Позднее мне удалось понять, что единственный труп, из которого мы можем извлечь какую-то пользу, – это тот, который приготавливается в нас.
Желание умереть было моей единственной, моей исключительной заботой; я принес ему в жертву все, даже смерть.
Как только у животного что-то перестает ладиться, оно начинает походить на человека. Взгляните, например, на разъяренную или больную абулией собаку: можно подумать, что она ждет своего романиста или своего поэта.
Любой глубокий опыт формулируется в терминах, относящихся к физиологии.
Из того, что называется характером, лесть делает марионетку, так что от ее сладости даже самые живые глаза на какое-то мгновение тупеют. Внедряясь глубже, чем болезнь, и поражая в равной мере все железы, все внутренности, сам дух человека, она оказывается единственным имеющимся в нашем распоряжении оружием, дабы порабощать других, деморализовать их и коррумпировать.
В пессимисте сговариваются между собой неэффективная доброта и неудовлетворенная злоба.
Я выпроводил Бога, чтобы сосредоточиться в мыслях на духовном, отделался таким образом от последней надоедливой личности.
Чем плотнее нас обступают несчастья, тем ничтожнее мы становимся, даже походка меняется. Поощряя нас на фиглярство, они душат в нас личность, чтобы пробудить в нас персонажа.
…Кабы не моя наглая вера в то, что я являюсь самым несчастным человеком на земле, я бы уже давным-давно рухнул.
Думать, будто человеку, чтобы разрушить себя, нужен какой-то там ассистент в виде судьбы, – значит сильно оскорблять его… Разве он уже не потратил большую часть себя на то, чтобы уничтожить свою собственную легенду.
В этом его отказе от того, чтобы длиться, в этом его отвращении к самому себе как раз и состоит его оправдание, или, как говорили прежде, его величие.
Зачем нам выходить из игры, зачем нам бросать партию, когда нам нужно еще столько людей разочаровать!
Когда меня одолевают страсти, приступы веры или же приступы нетерпимости, я с удовольствием бы вышел на улицу сражаться за дело Неопределенности и умереть там самоотверженно, защищая принцип, имя которому – Может быть.
Ты мечтал поджечь мир, а не получилось передать свой огонь далее словам, зажечь хотя бы одно-единственное слово!
Поскольку мой догматизм оказался растраченным на ругательства, то что мне остается делать, как не быть скептиком?
Посреди моих серьезных штудий я вдруг сделал открытие, что когда-нибудь умру; моей скромности это не пошло на пользу. Убежденный, что ничего нового мне уже узнать больше не удастся, я бросил учебу, дабы поведать всему миру о своем столь замечательном открытии.
Зверь с семью головами и зверь с рогами агнца. Из серии гравюр «Апокалипсис». Художник Альбрехт Дюре
Несостоявшийся адепт позитивных ценностей, Разрушитель в своем простодушии верит, что истины стоят того, чтобы их разрушать. Но ведь это же всего лишь инженер наоборот, всего лишь педант вандализма, нечто вроде заблудшего евангелиста.
Старея, человек учится обменивать свои страхи на свои ухмылки.
Не спрашивайте у меня, какая у меня программа, ведь нельзя же назвать таковой совет дышать.
Лучший способ отдалиться от других людей – это призвать их наслаждаться нашими поражениями; в результате наша ненависть будет обеспечена им до конца наших дней.
«Вам надо было бы работать, зарабатывать на жизнь, накапливать силы». Мои силы? Я их растрачивал, я их все употребил на то, чтобы стереть все следы божьего присутствия… И вот теперь я останусь навсегда незанятым.
Любое действие льстит живущей в нас женщине.
В момент крайней слабости мы вдруг улавливаем сущность смерти; подобное не поддающееся описанию пограничное восприятие сбивает с толку метафизику; пограничное восприятие, не поддающееся описанию; метафизическое замешательство, которое не увековечишь в словах. Становится понятным, почему в этой области восклицания какой-нибудь неграмотной старухи объясняют нам больше, чем жаргон философа.
Природа создала индивидов лишь затем, чтобы облегчить Боли ее ношу, чтобы помочь ей рассредоточиться за их счет…
В то время как для того, чтобы соединить вместе удовольствие и осознание удовольствия, необходима чувствительность человека с обнаженными нервами или же долгая традиция порока, боль и осознание боли смешиваются без труда даже у идиота.
Ловко увильнуть от страдания, низвести его до уровня сладострастия – вот оно, мошенничество интроспекции, вот он, маневр деликатных натур, дипломатия стенаний.
Наше положение по отношению к солнцу меняется столь часто, что я уж и не знаю, как мне дальше с ним обращаться.
Прелесть в жизни обнаруживаешь только тогда, когда уклоняешься от обязанности иметь судьбу.
Чем с большим безразличием я отношусь к людям, тем больше они меня волнуют; а уж когда я презираю их, то приближаюсь к ним не иначе как заикаясь.
Если бы кому-то вздумалось выжать мозг сумасшедшего, то жидкость, которая оттуда вылилась бы, показалась бы сиропом по сравнению с желчью, выделяемой некоторыми печалями.
Пусть никто не предпринимает попытки жить, не получив предварительно воспитания жертвы.
Застенчивость является не столько защитной реакцией, сколько техникой, постоянно совершенствующейся благодаря мании величия не оцененных по достоинству людей.
Если человеку не выпало счастье иметь алкоголиков-родителей, нужно травить себя всю жизнь, чтобы перебороть тяжелую наследственность их добродетелей.
Ну можно ли с честью рассуждать о чем-либо еще, кроме как о Боге или о себе?
Запах живой твари выводит нас на след зловонного божества.
Если бы у Истории была какая-то цель, сколь жалким был бы наш удел, удел тех, кто ничего не совершил! А вот при всеобщем отсутствии смысла мы, никчемные перекати-поле, мы, оказавшиеся правыми канальи, можем гордо задирать голову.
Какое беспокойство испытываешь, когда ты не уверен в своих сомнениях и все время себя спрашиваешь: а сомнения ли это?
Тот, кто не смирял свои инстинкты, кто не подвергал себя продолжительному половому воздержанию со всеми вытекающими из него патологиями, тому никогда не постичь ни язык преступления, ни язык экстаза: он никогда не поймет ни наваждений маркиза де Сада, ни наваждений Хуана де ла Круса.
Малейшая зависимость, будь то даже зависимость от желания умереть, разоблачает нашу верность самозванству нашего «я».
Когда вас начинает искушать Добро, пойдите на рынок, выберите в толпе какую-нибудь старуху, самую обиженную судьбой, и наступите ей на ногу. А затем, разозлив ее таким способом и ничего ей не говоря, смотрите на нее, дабы она смогла, благодаря злоупотреблению прилагательными, хотя бы на мгновение почувствовать себя счастливой.
Стоит ли избавляться от Бога, чтобы вернуться к самому себе? Кому нужна эта замена одной падали на другую?
Нищий – это такой бедняк, который в своей жажде приключений расстается с бедностью, чтобы поскитаться по джунглям сострадания.
Нельзя избежать зрелища присущих человеку пороков, не уклоняясь от зрелища его добродетелей. Вот и получаются сплошные терзания от собственного благоразумия.
Без надежды на еще большую боль я не смог бы выдержать ту, что испытываю в настоящий момент, даже если бы она была бесконечной.
Надеяться – значит опровергать будущее.
Бог испокон веков выбирал за нас все, вплоть до галстуков.
Без исключительного внимания к побочным основаниям нет действия, нет никакой надежды преуспеть. «Жизнь» – это занятие для насекомых.
Упорства, которое я проявил в моей борьбе с магией самоубийства, мне с лихвой хватило бы, чтобы обрести вечное спасение, чтобы буквально раствориться в Боге.
Когда у нас исчезают вообще все стимулы, нам является хандра, наше последнее стрекало. Не в силах уже обходиться без нее, мы ищем ее и в развлечениях, и в молитвах. И мы так боимся лишиться ее, что присказка: «О, дайте же нам нашу ежедневную порцию хандры» – становится рефреном всех наших чаяний и упований.
Как бы привычны ни были духовные упражнения, думать больше двух-трех минут в день не представляется возможным, если, конечно, не взять себе за правило из склонности ли или же во имя профессионального долга терзать часами слова, дабы извлекать из них идеи.
Интеллигент – это самая страшная напасть, кульминационное поражение того, что мы называем homo sapiens.
Питать иллюзию, будто я никогда не оказывался в дураках, я могу лишь на том основании, что, любя что-либо, я всегда испытывал к этому же предмету еще и ненависть.
Как бы мы ни погрязали в пресыщениях, мы все равно останемся лишь карикатурами нашего предшественника Ксеркса. Не он ли специальным эдиктом пообещал награду любому, кто изобретет какое-нибудь новое сладострастие? Это было наиболее созвучное нашим временам деяние во всей античности.
Чем больше опасностей грозит духу, тем сильнее он ощущает потребность казаться поверхностным, прятаться под маской фривольности, множить заблуждения на свой счет.
Преодолевшему тридцатилетний рубеж следовало бы интересоваться событиями не больше, чем астроном интересуется разного рода пересудами.
Только идиоту вольно дышится.
С возрастом ослабевают не столько наши умственные способности, сколько та способность отчаиваться, очарование и комичность которой мы в молодые годы не в состоянии оценить.
Как жаль, что на пути к Богу нужно непременно пройти через веру!
Жизнь – что за претенциозность материи!
Довод против самоубийства: ну разве можно так вот неэлегантно покидать мир, который столь охотно служит нашей печали?
Сколько ни накачивайся алкоголем, все равно не достигнешь самоуверенности того креза из психиатрической лечебницы, который говорил: «Чтобы пребывать в полном покое, я купил весь воздух без остатка и превратил его в свою собственность».
Чувство неловкости в присутствии смешного человека возникает у нас оттого, что мы не можем представить себе его на смертном ложе.
Кончают с собой только оптимисты, утратившие возможность оставаться таковыми впредь. Ведь какой смысл умирать тем, кто не видит смысла в жизни?
Кто такие желчные люди? Да просто те, кто берет реванш за свои веселые мысли, высказанные во время общения с другими людьми.
Я ничего не знал о ней; тем не менее наша беседа приняла мрачный оборот: рассуждая о море, я высказался вполне в духе Екклесиаста. И каково же было мое удивление, когда, выслушав мою тираду об истерии волн, она обронила: «Нехорошо это – умиляться над самим собой».
Горе неверующему, который для борьбы со своими бессонницами не располагает ничем, кроме жалкого набора молитв!
Случайно ли то, что все, кто открывал мне глаза на смерть, были отбросами общества?
Для сумасшедшего хорош любой козел отпущения. На свои поражения он смотрит как обвинитель; предметы ему кажутся такими же виноватыми, как и люди, – кого хочу, того и осыпаю упреками. Бред – это экономика в развитии, поскольку при умалении наших прав мы сосредоточиваемся на наших поражениях, судорожно цепляемся за них, будучи не в силах обнаружить их корни и их смысл; а вот здравый смысл обрекает нас на экономику замкнутого типа, загоняет нас в автаркию.
«Не стоит, – говорили вы мне, – ругать то и дело установившийся порядок вещей». Но моя ли вина в том, что я оказался всего лишь жалким рекрутом невроза, Иовом, ищущим свою проказу, липовым Буддой, всего лишь ленивым, сбившимся с пути скифом?
Сатира и вздохи, как мне представляется, стоят друг друга. Что памфлет раскроешь, что какое-нибудь пособие для умирающих – все там верно… С непринужденностью жалостливости принимаю я все истины и растворяюсь в словах.
«Ты будешь объективен!» – проклятие нигилиста, который верит во все.
Будто какая-то крыса проникла в наш мозг, когда мы находились в апогее наших разочарований, и принялась там мечтать.
От заповедей стоицизма не приходится ждать, что они приучат нас к мысли о пользе унижения и ударов судьбы. Все учебники нечувствительности слишком рациональны. А вот если бы каждому хоть немного побыть в шкуре клошара? Облачиться в лохмотья, стать на перекрестке с протянутой рукой, терпеть презрения прохожих или благодарить их за кинутый ими обол – какой урок! Или, скажем, выйти на улицу и начать оскорблять незнакомых людей, получать в ответ пощечины…
Я долгое время посещал суды с единственной целью – понаблюдать там за рецидивистами, полюбоваться их чувством превосходства над законом, их готовностью к деградации. А при этом они выглядят еще сущими младенцами в сравнении с проститутками, держащимися в зале суда просто чудо как непринужденно. Такая отстраненность не может не удивлять: ни малейшего самолюбия – оскорбления не причиняют им боли, и никакое определение их не ранит. Их цинизм – своеобразная форма их честности. Например, величественно-отвратительная семнадцатилетняя девица отвечает судье, пытающемуся вырвать у нее обещание сменить профессию: «Этого, господин судья, я вам обещать не могу».
Оценить пределы своих сил можно только в унижении. Чтобы утешиться за неиспытанный позор, нам следовало бы оскорблять самих себя, плевать в зеркало, дожидаясь момента, когда нас почтит своей слюной публика. Да хранит нас Господь от блистательной судьбы.
Я столько лелеял идею рока, столько подпитывал ее ценой огромных жертв, что она в конечном счете стала реальностью: из абстракции, каковой она была, она сделалась плотью, которая трепещет, возвышается передо мной и подавляет меня мною же подаренной ей жизнью.
Атрофия слова
Воспитанные на робких поползновениях, боготворящие фрагмент и знак, мы принадлежим клинической эпохе, когда в расчет принимаются лишь случаи. Нам интересно лишь то, что писатель умолчал, лишь то, что он мог бы сказать, нас привлекают лишь его безмолвные глубины. Если после него остается творчество, если он был внятен, наше забвение ему обеспечено.
Вот она, магия несостоявшегося художника, магия неудачника, растранжирившего свои разочарования и не сумевшего заставить их плодоносить.
Столько страниц, столько книг, являвшихся источниками наших волнений, которые мы теперь перечитываем, чтобы изучать в них свойства наречий или особенности прилагательных!
В глупости есть некая серьезность, которая, если ее получше сориентировать, могла бы приумножить количество шедевров.
Без наших сомнений относительно нас самих наш скептицизм был бы бессмысленным, был бы ни к чему не обязывающей условностью, чем-то вроде философского учения.
Что касается «истин», то мы больше уже не хотим терпеть их груз, не хотим больше быть ни их жертвами, ни их пособниками. Я мечтаю о таком мире, где люди были бы согласны умереть ради одной-единственной запятой.
Как же я люблю мыслителей второго ряда, которые из деликатности жили в тени чужого гения и, опасаясь обнаружить его в себе, добровольно от него отказывались!
Если бы Мольер стал всматриваться в свои глубины, то Паскаль со своей глубиной показался бы просто журналистом.
Убежденность убивает стиль: тяга к красноречию – удел тех, кто не может забыться в вере. За неимением прочной опоры они цепляются за слова – подобия реальности, в то время как другие, сильные своими убеждениями, презирая видимость слов, наслаждаются комфортом импровизации.
Остерегайтесь тех, кто поворачивается спиной к любви, к честолюбию, к обществу. Они отомстят за то, что от всего этого отказались.
История идей – это история обид одиноких людей.
…В наши дни Плутарх написал бы «Параллельные жизнеописания Неудачников».
Английский романтизм был удачной смесью шафранно-опийной настойки, изгнания и чахотки; немецкий романтизм – алкоголя, провинции и самоубийства.
Есть такие писатели, которым очень бы впору пришелся какой-нибудь немецкий городишко в эпоху романтизма. Так легко себе представить, скажем, Жерара фон Нерваля, жившим где-нибудь в Тюбингене или в Гейдельберге!
Выносливость немцев не знает границ, причем даже в безумии: Ницше терпел свое безумие одиннадцать лет, Гельдерлин – сорок.
Лютер, предвосхищение современного человека, вобрал в себя все виды неуравновешенности; Паскаль сосуществовал в нем с Гитлером.
«Приятно лишь истинное». Отсюда проистекают все изъяны Франции, ее отказ от Расплывчатости и от Полумрака.
Не столько Декарту, сколько Буало следовало бы довлеть над этим народом и подвергать цензуре его гений.
Ад достоверен, как протокол.
Чистилище столь же фальшиво, как вообще любая ссылка на Небеса.
Рай – набор фантазии и пошлостей…
Трилогия Данте представляет собой самую удачную реабилитацию дьявола, когда-либо предпринятую христианином.
Шекспир – встреча розы и топора…
Загубить свою жизнь – значит приобщиться к поэзии, не прибегая к помощи таланта.
Только поверхностные мыслители обращаются с идеями деликатно.
Упоминание административных невзгод среди мотивов в пользу самоубийства кажется мне самым глубоким из всего сказанного Гамлетом.
Поскольку способы выражения износились, искусство стало ориентироваться на нонсенс, на внутренний некоммуникабельный мир. Трепетание внятного, будь то в живописи, в музыке или в поэзии, вполне обоснованно кажется нам устаревшим или вульгарным. Публика скоро исчезнет, а за ней исчезнет и само искусство.
Цивилизации, начавшейся со строительства храмов, суждено завершать свое существование в герметизме шизофрении.
Когда мы находимся за тысячу верст от поэзии, мы в ней участвуем, участвуем, когда нами внезапно овладевает желание завыть, являющееся последней стадией лиризма.
Быть Раскольниковым, не оправдываясь потребностью в убийстве.
Афоризмы сочиняют только люди, испытавшие страх среди слов, страх погибнуть вместе со всеми словами.
Как жаль, что мы не можем вернуться в те века, когда живым существам не чинили помехи никакие вокабулы, вернуться к лаконизму восклицаний, к блаженству неразумия, к радостному безъязыкому изумлению.
Быть «глубоким» легко: для этого достаточно окунуться в море собственных изъянов.
Любое произнесенное слово причиняет мне боль. А ведь как было бы приятно послушать рассуждения цветов о смерти!
Модели стиля: ругательство, телеграмма и эпитафия.
Романтики были последними специалистами в области самоубийства. После них здесь все делается кое-как… И чтобы повысить качество самоубийств, нам явно необходима какая-нибудь новая болезнь века.
Снять с литературы ее румяна, дабы увидеть ее истинное лицо, было бы столь же рискованно, как лишить философию ее тарабарщины. А вдруг все творения духа сведутся к иначе представленным пустякам. А субстанция – нечто существенное – вдруг обнаружится лишь за пределами членораздельной речи – в гримасе или в каталепсии.
Книга, которая, разрушив все, сама не разрушится, не должна вызывать у нас гнева.
Раздробленные монады, мы приблизились к завершению эры осторожных печалей и предсказуемых аномалий; есть много признаков того, что грядет всевластие безумия.
«Истоки» писателя – это не что иное, как его темные пятна; тот, кто не обнаруживает их в себе или вообще считает, что ему нечего стыдиться, обречен заниматься плагиатом или критикой.
Любой западный человек, испытывающий муки совести, выглядит как герой Достоевского, имеющий счет в банке.
Смертоубийство требует от хорошего драматурга тонкого чутья; ну кто после елизаветинцев умеет убивать своих персонажей?
Нервная клетка уже настолько ко всему привыкла, что надо навсегда расстаться с надеждой на появление в будущем такого безрассудства, которое, проникнув в мозги, разнесло бы их вдребезги.
После Бенжамена Констана еще никому не удалось правильно воспроизвести тональность разочарования.
Тому, кто усвоил рудименты мизантропии, дабы двигаться дальше, нужно пойти на выучку к Свифту: только после этой школы он поймет, как придавать своему презрению к людям интенсивность невралгии.
С Бодлером физиология вошла в поэзию, с Ницше – в философию. Благодаря им названия недугов, поражающих человеческие органы, зазвучали как песнь, обрели статус мыслительных категорий. Им, изгнанникам здоровья, выпало на долю возвеличивать болезнь.
Тайна – слово, которым мы пользуемся, чтобы обманывать других людей, чтобы заставить их поверить, что в нас больше глубины, чем в них.
Если Ницше, Прусту, Бодлеру или Рембо удалось пережить все колебания моды, то обязаны они этим своей бескорыстной жестокости, своей дьявольской хирургии, обилию своей желчи. Если что и обеспечивает долгую жизнь творчеству того или иного писателя, если что и не позволяет ему устаревать, так это его свирепость. Голословное утверждение? А вы задумайтесь о престиже, которым пользуется Евангелие, книга агрессивная, книга ядовитая, каких надо еще поискать.
Публика набрасывается на авторов, имеющих репутацию «гуманистов»; она ведь знает, что тут ей нечего опасаться: остановившиеся, как и она сама, на полпути, они предложат ей какой-нибудь компромисс с Невозможным, какое-нибудь связное видение Хаоса.
Нередко словесная разнузданность порнографов проистекает из избытка стыдливости, из застенчивости, не позволяющей им выставлять напоказ свою «душу», а главное, называть ее своим именем: более неприличного слова нет ни в одном языке.
В конце концов, вполне возможно, что за видимостью скрывается какая-то реальность, но глупо надеяться на то, что язык в состоянии ее описать. А тогда зачем обременять себя каким-нибудь мнением вместо какого-нибудь другого, отступать перед банальным или бессмысленным, перед необходимостью говорить и писать, что в голову взбредет? Минимум благоразумия заставил бы нас защищать одновременно все точки зрения в эклектизме улыбки и разрушения.
Страх перед бесплодием заставляет писателя производить сверх отпущенных ему ресурсов и добавлять к пережитым измышлениям многие другие, заимствованные или сфабрикованные. Под «Полным собранием сочинений» покоится обманщик.
Пессимисту приходится каждый день придумывать все новые и новые оправдания своему существованию: он является жертвой «смысла» жизни.
Вавилонская блудница. Из серии гравюр «Апокалипсис». Художник Альбрехт Дюре
Макбет – это стоик преступления, Марк Аврелий с кинжалом.
Духу свойственно крупно наживаться на поражениях плоти. Он обогащается в ущерб ей, грабит ее, злорадствует при виде ее несчастий, в общем, ведет себя с ней совершенно по-бандитски. Так что цивилизация обязана своими успехами подвигам разбойника.
«Талант» – это самое надежное средство все исказить, представить все в ложном свете и составить неверное представление о самом себе. Истинным является существование только тех людей, которых природа не обременила никаким дарованием. Поэтому трудно себе представить мир более фальшивый, чем литературный мир, и более далекого от реальности человека, чем писатель.
Спасение невозможно, а если и возможно, то лишь в имитации молчания. Все дело, однако, в том, что говорливость наша – дородовая. Раса фразеров, раса велеречивых специалистов – мы просто химически связаны со Словом.
…Погоня за знаком в ущерб означаемому предмету; язык, воспринимаемый как самоцель, как конкурент «действительности»; словесная мания даже у философов – признаки цивилизации, где синтаксис восторжествовал над Абсолютом, а грамматик – над мудрецом.
Гете, безупречный художник, является нашим антиподом, примером для других. Чуждый незавершенности, этому современному идеалу совершенства, он не желал понимать опасностей, подстерегающих других людей; свои же собственные опасности он ассимилировал до такой степени, что совсем от них не страдал. Его светлая судьба обескураживает нас; после тщетных копаний в ней с целью обнаружить там возвышенные или низменные секреты мы вынуждены согласиться с Рильке, сказавшим: «У меня просто нет такого органа чувств, чтобы воспринимать Гете».
XIX век достоин всяческой хулы уже хотя бы за то, что он дал такую власть отродью толкователей, этих машин для чтения, что он потворствовал этому изъяну духа, воплощением го является Профессор – символ упадка цивилизации, дурного вкуса и примата старания над капризом.
Видеть все извне, систематизировать несказанное, ни на что не смотреть прямо, инвентаризировать взгляды других!.. Любой комментарий какого бы то ни было произведения либо плох, либо бесполезен, так как все опосредованное бессодержательно.
В былые времена профессора корпели главным образом над теологией. У них хотя бы было то оправдание, что они ограничивались Богом, тогда как в нашу эпоху буквально ничто не ускользает от их убийственной компетенции.
Что отличает нас от наших предшественников, так это наша бесцеремонность в обращении с Тайной. Мы ее даже переименовали, в результате чего на свет появился Абсурд…
Подлоги стиля: придавать обыденным печалям необычный оборот, приукрашивать мелкие несчастья, набрасывать покровы на пустоту, существовать через слово, через фразеологию вздоха или сарказма!
Просто невероятно, что перспектива заполучить себе биографа никого не заставила отказаться от обладания жизнью.
Будучи достаточно наивным, чтобы отправиться на поиски Истины, я когда-то приобщился – впустую – ко многим дисциплинам. Я начал было уже утверждаться в скептицизме, когда мне пришла в голову идея испросить в качестве последнего средства совета у Поэзии: кто знает, может, именно она мне и нужна, может, за ее произволом прячется какое-нибудь окончательное откровение? Тщетные потуги! Оказалось, что она продвинулась в отрицании еще дальше, чем я, что заставило меня отказаться даже от моих сомнений…
Что за уныние аромат Слова для того, кто вдохнул запах Смерти!
Поскольку порядок вещей предполагает поражения, вполне естественно, что выгоду от них получает Бог. Благодаря снобам, которые жалеют его или третируют, он все еще остается в моде. Однако как долго продлится этот интерес к нему?
«У него был талант, однако никто им уже не занимается. Он забыт. И поделом: он не сумел принять меры предосторожности, чтобы оказаться неправильно понятым».
Ничто не иссушает дух так, как его отвращение к вынашиванию расплывчатых идей.
Чем занимается мудрец? Его занятия сводятся к тому, что он видит, ест и т. п., то есть невольно смиряется с этой «раной о девяти отверстиях», каковой, согласно Бхагавад-гите, является человеческое тело. Мудрость? Достойно переносить унижение, навязываемое нам нашими дырами.
Поэт: хитрец, который умеет забавы ради изнывать от тоски, который корпит над своими замешательствами и доставляет себе их любыми средствами. А затем наивные потомки умиляются, вспоминая его…
Почти все произведения созданы с помощью внезапного дара имитации, заимствованных волнений и украденных экстазов.
…Пространная по самой своей сущности, литература живет, питаясь избыточной кровью вокабул, питаясь раковой опухолью слова.
Европа не располагает достаточным количеством руин, чтобы в ней процветал эпос. Однако есть все основания предполагать, что из зависти к Трое она захочет пойти по ее следам и сумеет предложить такие значительные темы, которые окажется не под силу освоить ни роману, ни поэзии.
Я бы охотно записался в последователи Омара Хайяма и разделил бы с ним его безграничную печаль; но он все же верил в вино.
Лучшим, что во мне есть, тем крошечным лучиком света, который отдаляет меня от всего, я обязан моим редким беседам с несколькими отчаявшимися мерзавцами, с несколькими безутешными мерзавцами, которые, оказавшись жертвами строгости собственного цинизма, были уже не в состоянии привязаться ни к одному пороку.
Жизнь, эта фундаментальная ошибка, является еще в большей степени доказательством плохого вкуса, которому не в силах помочь ни смерть, ни даже поэзия.
В этой «огромной общей спальне», как названа вселенная в одном даоистском тексте, кошмар является единственным способом трезвомыслия.
Не приобщайтесь к Словесности, если, обладая полной потемок душой, вы одержимы ясностью. Вы оставите после себя лишь внятные вздохи, осколки вашего нежелания быть самим собой.
В интеллектуальных переживаниях есть некая сдержанность, которой было бы бессмысленно требовать от сердечных треволнений.
Скептицизм – это элегантная форма тоски.
Быть современным – значит кустарничать в Неисправимом.
Трагикомедия ученика: дабы перещеголять моралистов, которые учили меня дробить мысль на мелкие фрагменты, я измельчил свою собственную мысль до пыли.
О музыке
Родившись с обыкновенной душой, я попросил у музыки другую душу: это стало началом неожиданных несчастий…
Без империализма понятий музыка заняла бы место философии: это был бы рай невыразимой очевидности, своего рода эпидемия экстазов.
Бетховен подпортил музыку: введя в нее скачки настроений, он позволил проникнуть в нее гневу.
Без Баха теология оказалась бы лишенной предмета, Творение превратилось бы в фикцию, а небытие сделалось бы несомненной реальностью.
Если есть на свете кто-то, всем обязанный Баху, так это, несомненно, Бог.
Чего стоят все мелодии по сравнению с мелодией, которую заглушает в нас совокупная невозможность жить и умереть!
Зачем обращаться к Платону, если иной мир можно увидеть и с помощью саксофона?
Беззащитный перед музыкой, я терплю ее деспотизм и, подчиняясь ее произволу, превращаюсь то в бога, то в ничтожество.
Было время, когда не в силах представить себе, как бы это вечность могла разлучить меня с Моцартом, я переставал бояться смерти. И так происходило со всеми музыкантами, со всей музыкой…
Шопен возвел фортепьяно в ранг чахотки.
Мир звуков: ономатопея несказанного, развернутая во времени загадка, воспринимаемая и неуловимая бесконечность… Когда попадаешь под его чары, в сознании остается только одно намерение – намерение дать себя забальзамировать в музыкальной паузе.
Музыка – это пристанище душ, уязвленных счастьем.
Нет такой истинной музыки, которая не позволяла бы ощутить на ощупь время.
Нынешняя бесконечность, являющаяся нонсенсом для философии, – это сама реальность, сама сущность музыки.
Если бы я поддался лести музыки, откликнулся бы на ее призыв, поверил бы во все те миры, которые она построила и разрушила во мне, я бы уже давно потерял от гордости рассудок.
Немецкая музыка – геометрия осени, алкоголь понятий, метафизическое опьянение – родилась из тяги Севера к иному небу.
А вот Италии прошлого века – ярмарке звуков – не хватало ночного измерения, искусства выжимать сущность из теней.
Нужно выбирать между Брамсом и Солнцем…
Музыка, эта система прощаний, похожа на физику, исходной точкой которой являются не атомы, а слезы.
Быть может, я слишком много поставил на музыку, быть может, я не принял необходимые меры предосторожности против трюкачества возвышенного, против шарлатанства несказанного…
От некоторых моцартовских анданте исходит нечто похожее на эфирную скорбь, на тоскливую грезу о похоронах в другой жизни.
Когда даже музыка не в силах нас спасти, перед глазами вдруг появляется блеск кинжала; тут уж у нас не остается никакой опоры, кроме разве что непреодолимого желания совершить преступление.
Как же я хотел бы погибнуть от музыки в наказание за то, что порой я сомневался во всесилии ее колдовской власти!
Живучесть любви
Скуке предаются только натуры эротичные, заранее разочарованные в любви.
Уходящая любовь представляет собой настолько богатое философское испытание, что любой парикмахер благодаря ему делается соперником Сократа.
Что такое искусство любви? Это умение сочетать темперамент вампира со сдержанностью анемоны.
В поисках мук, в тяге к страданиям с мучеником может сравниться разве что ревнивец. Однако если первого канонизируют, то второго высмеивают.
Онан, Сад, Мазох – ну и счастливчики же! Их имена, как и их подвиги, никогда не устареют.
Живучесть любви: было бы несправедливо злословить по поводу чувства, которое пережило и романтизм, и биде.
Кончающий жизнь самоубийством из-за какой-нибудь стервы обретает более глубокий опыт, чем какой-нибудь герой, потрясающий воображение всего мира.
Кто стал бы растрачивать свои силы в постели, зная, что утратит там свой рассудок не на секунду-другую, а на всю жизнь?
Иногда я мечтаю о любви далекой и туманной, будто шизофрения какого-нибудь аромата…
Чувствовать свой собственный мозг столь же вредно для мыслительной способности, как и для половой потенции.
Внутри любого желания постоянно ссорятся между собой монах и мясник.
Одни только притворные страсти, одни только симуляции исступлений как-то соотносятся с разумом и самоуважением; искренние же чувства предполагают полное пренебрежение к собственной личности.
Окажись Адам счастливым в любви, он не обременил бы нас Историей.
Я всегда подозревал, что в молодости у Диогена были неприятности на любовном поприще: без пособничества венерической болезни или какой-нибудь неуступчивой горничной на путь зубоскальства не становятся.
Есть такие достижения, которые обычно прощают только самим себе: ну не потянешься же ты пожимать руку человеку, которого мысленно представил себе громко и весьма характерно хрюкающим в экстазе.
Плоть и милосердие – вещи несовместимые: оргазм даже святого превратит в дикого волка.
После метафор – аптека. Так превращаются в прах великие чувства.
Начинать с поэзии, а заканчивать гинекологией! Из всех состояний состояние любовника наименее завидное.
Идешь войной на великих и одновременно падаешь ниц перед душком, идущим от неопрятной девки… Разве не бессильна гордость перед литургией запахов, перед зоологическим фимиамом?
Представить себе любовь более целомудренную, чем весна, которая – в отчаянии от блудливости цветов – плакала бы, склонившись к питающим их корням…
Я могу понять и оправдать аномалии и в любви, и во всем прочем; но в моем мозгу никак не укладывается то, что и среди дураков тоже бывают импотенты.
Сексуальность: настоящая балканизация тел, разложение их на фрагменты, хирургия и прах, превращение в животное только что казавшегося святым человека, треск от смешного и незабываемого обрушения…
И в сладострастии, и в паническом страхе мы возвращаемся к своим истокам; для шимпанзе, несправедливо удаленного, наступает наконец – пока длится крик – момент славы.
Тот, кто привносит в сексуальность иронию, пусть даже самую минимальную, компрометирует практику половых отношений и выглядит саботажником рода людского.
Две горемычные жертвы, восхищенные собственными мучениями, обильно потеющие и издающие различные звуки. Ну а церемониал, подсказанный нам серьезностью чувств и основательностью телесных потребностей!
Смех в самый разгар сладострастных стонов – вот единственный способ поспорить с зовом крови, с торжеством биологии.
Кому не приходилось выслушивать признания того или иного несчастного, рядом с которым сам Тристан может показаться заурядным сводником?
Достоинство любви состоит в лишенной иллюзий привязанности, сохраняющейся и после момента слюнотечения.
Если бы только импотенты знали, насколько природа оказалась по-матерински благосклонной к ним, они благословили бы сон своих желез и хвастались бы им на всех перекрестках.
С тех пор как у Шопенгауэра возникла нелепая идея ввести сексуальность в метафизику, а у Фрейда – поставить на место сквернословия псевдонауку наших расстройств, от первого встречного можно ожидать, что он станет делиться с нами своими мыслями о «значении» своих подвигов, о своей робости и своих успехах. С этого начинаются все исповеди, и этим же заканчиваются все разговоры. Скоро наше общение с другими людьми сведется к констатации их реальных или вымышленных оргазмов… Такова судьба нашей расы, опустошенной самоанализом и анемией, – воспроизводиться в словах, кичиться своими ночами, преувеличивая случившиеся в них триумфы и поражения.
Чем меньше у человека остается иллюзий, тем больше он рискует, вдруг влюбившись, превратиться в простачка.
Перед мужчиной и женщиной открываются два пути: свирепость или безразличие. Все нам подсказывает, что они выберут второй путь, что между ними не будет ни объяснения, ни разрыва, что они просто будут продолжать отдаляться друг от друга, что педерастия и онанизм, предлагаемые школами и храмами, овладеют массами, что многие упраздненные было пороки вновь обретут силу и что на смену производительности конвульсивных движений и проклятию супружеской жизни придут научные приемы.
Смесь анатомии и экстаза, апофеоз неразрешимого, идеальная пища для булимии разочарования, Любовь тянет нас на самое дно славы…
А мы все-таки по-прежнему продолжаем любить… и это «все-таки» покрывает собой бесконечность.
Время и ангел
Как же она мне близка, та безумная старуха, которая бежала за временем, которая пыталась поймать клочок времени.
Между плохим качеством нашей крови и нашим дискомфортом в длительности существует связь: сколько белых кровяных телец, столько же и пустых мгновений… И не проистекают ли наши сознательные состояния из обесцвечивания наших желаний?
Когда посреди бела дня оказываешься охваченным приятным испугом от внезапного головокружения, то даже не знаешь, чему его приписать: крови ли, лазури ли или же анемии, располагающейся на полпути между тем и другим?
Бледность показывает нам, до какой степени тело может понимать душу.
С венами, отягченными ночными бдениями, ты не более уместен среди людей, чем эпитафия в центре цирка.
В наиболее тягостные моменты Нелюбознательности даже о приступе эпилепсии начинаешь думать как о земле обетованной.
Страсть действует тем разрушительнее, чем неопределеннее выглядит ее предмет; моей страстью была Скука: меня погубила ее неотчетливость.
Время мне заказано. Неспособный вписаться в его ритм, я цепляюсь за него или же созерцаю его, но никогда не нахожусь в нем: оно – не моя стихия. И я тщетно возлагаю кое-какие надежды на время других людей.
Если вера, политика или скотство в состоянии хоть как-то притупить отчаяние, то меланхолию не берет ничто: наверное, она исчезнет лишь с последней каплей нашей крови.
Скука – это тоска в зачаточном состоянии, хандра же – это мечтательная ненависть.
Наши печали являются продолжением тайны, намеченной в улыбках мумий.
Только тревога, эта черная утопия, поставляет нам уточнения, касающиеся будущего.
Давать выход приступам тошноты? Молиться? Скука возносит нас к небу Распятия, от которого во рту отдает сахарином.
Я долго верил в метафизические свойства Усталости: она и в самом деле позволяет нам добираться до самых корней Времени; но с чем мы оттуда возвращаемся? С пошлыми выдумками про вечность.
«Я как сломанная марионетка, у которой глаза упали вовнутрь».
Эти слова одного душевнобольного перевешивают все написанные до сих пор труды по самоанализу.
Когда все вокруг нас теряет вкус, каким тонизирующим средством может стать интерес к тому, как мы потеряем разум!
Вот если бы можно было по своей воле менять небытие апатии на динамичность угрызений совести!
По сравнению со скукой, которая меня ожидает, та, которая живет во мне, кажется мне столь приятно невыносимой, что я не без трепета думаю о том моменте, когда истощится наполняющий ее ужас.
В мире, лишенном меланхолии, соловьи начали бы рычать.
Когда кто-то при вас по всякому поводу употребляет слово «жизнь», знайте, что этот человек больной.
Интерес, проявляемый нами ко всему, что связано со Временем, проистекает из снобизма Непоправимого.
Чтобы приобщиться к грусти, к искусству промышлять Неопределенным, некоторым нужна всего одна секунда, другим же – целая жизнь.
Как же много раз я удалялся в тот чуланчик, который называется Небеса, как же много раз я поддавался своей потребности задохнуться в Боге!
Я являюсь самим собой, только находясь выше или ниже себя, только в приступах бешенства или уныния; на обычном моем уровне я просто не знаю, что я существую.
Не такое это легкое дело – заработать невроз; тот, кому это удается, получает в свое распоряжение целое состояние, процветание которому обеспечивают как успехи, так и поражения.
Мы можем действовать лишь применительно к тому или иному ограниченному сроку: дню, неделе, месяцу, году или жизни. Если же, на свое несчастье, мы начинаем соотносить наши действия со Временем, то и время, и действия просто исчезают; а это уже авантюра, генезис абсолютного отрицания.
Рано или поздно каждое желание должно встретить свое утомление, свою истину…
Отчетливое представление о времени: покушение на время…
Низвержение Сатаны в бездну и Новый Иерусалим. Из серии гравюр «Апокалипсис». Художник Альбрехт Дюре
Благодаря меланхолии, этому альпинизму ленивцев, мы с нашей постели взбираемся на все вершины и парим в мечтах над всеми пропастями.
Скучать – это значит заниматься пережевыванием времени.
У кресла очень ответственная задача: оно творит нам «душу».
Я принимаю решение стоя, а потом ложусь и отменяю его.
С горестями можно было бы легко примириться, если бы от них не сдавали разум или печень.
Я искал пример для подражания в самом себе. А затем, дабы осуществлять подражание, доверился диалектике беспечности. Ведь насколько же это приятнее – не преуспеть в самосозидании!
Посвящать идее смерти все те часы, которые профессия перетянула бы на себя… Метафизические излишества могут себе позволить только монахи, развратники да клошары. Любая работа даже из самого Будды сделала бы простого брюзгу.
Заставьте людей днями лежать без дела – и диванам удалось бы то, в чем не преуспели ни войны, ни лозунги. Ибо операции Скуки по своей эффективности превосходят и военные операции, и всякие идеологии.
Наши отвращения? Обходные маневры отвращения к самим себе.
Когда я подмечаю в себе какое-нибудь поползновение к бунту, я выпиваю снотворное или советуюсь с психиатром. Все средства хороши для того, кто упорствует в Безразличии, не будучи к нему предрасположенным.
Предпосылка лентяев, этих прирожденных метафизиков, Пустота является убеждением, обретаемым всеми славными людьми и профессиональными философами в конце жизни как бы в виде награды за выпавшие на их долю разочарования.
По мере того как мы освобождаемся от стыда за те или иные свои поступки, мы сбрасываем с себя маски. В один прекрасный день наша игра прекращается: не остается ни причин стыдиться, ни масок. Равно как и публика. Оказалось, что мы переоценили свои тайны, переоценили жизнеспособность наших неприятностей.
Я постоянно веду уединенные беседы со своим скелетом, и вот уж этого-то моя плоть никогда мне не простит.
Что губит радость, так это отсутствие у нее неукоснительности; взгляните, как со своей стороны последовательно действует злоба…
Если ты хотя бы один раз был грустен без повода, ты грустил всю свою жизнь, не отдавая себе в этом отчета.
Я шляюсь в пространстве своих дней, как какая-нибудь проститутка в мире без тротуаров.
Заодно с жизнью люди бывают только тогда, когда изрекают – от чистоты сердца – банальности.
Между Скукой и Экстазом развертывается весь наш опыт восприятия времени.
Ваша жизнь состоялась? Вы никогда не испытаете чувства гордости.
Мы за своим лицом прячемся, а сумасшедший своим лицом себя выдает. Он выставляет себя напоказ, доносит на себя. Потеряв свою маску, он выдает свою тоску, навязывает ее первому встречному, щеголяет своими загадками. Подобная нескромность раздражает. Поэтому совершенно нормально, что на него надевают смирительную рубашку и изолируют его.
Все воды окрашены в цвет потопления.
То ли от любви к угрызениям совести, то ли из-за своей черствости, но я не сделал ничего, чтобы спасти ту малую толику Абсолюта, которая есть в этом мире.
Становление – агония без развязки.
В отличие от удовольствий, страдания не ведут к пресыщению. Пресыщенных прокаженных не бывает.
Печаль – аппетит, который не в силах утолить никакое страдание.
Ничто не льстит нам так, как наваждение смерти: наваждение, но не сама смерть.
Часы, когда мне кажется бесполезным вставать по утрам, обостряют мой интерес к неизлечимым больным. Прикованные к своей постели и к Абсолюту, как же много они должны знать обо всем! Но меня сближает с ними лишь виртуозность оцепенения, лишь жвачка ленивого дремотного утра.
Пока скука ограничивается сердечными делами, не все еще потеряно; но стоит ей распространиться на сферу суждения – и с нами будет покончено.
Мы почти не размышляем, когда стоим, и еще меньше – когда идем. Именно из нашего упорного желания сохранять вертикальное положение родилось Действие; вот почему, дабы выразить свой протест против его преступлений, нам следовало бы подражать позе трупов.
Отчаяние – это нахальство несчастья, это своего рода провокация, философия для бестактных эпох.
Человек уже не боится завтрашнего дня, научившись черпать полными пригоршнями в Пустоте. Скука творит чудеса, превращая отсутствие в субстанцию; да и сама она ведь тоже является питательной пустотой.
Чем больше я старею, тем меньше мне нравится изображать из себя некоего маленького Гамлета. Теперь я уже даже не знаю, какими должны быть мои переживания перед лицом смерти…