Так думала я, пока где-то на второй «полке» не ощутила себя не просто читающей, а с удобством, без спешки вкушающей отзыв за отзывом. Вместо напряжения, какое обычно охватывает при чтении аналитического, тем более критического текста, я испытала расслабленность и покой. Книжный шкаф оказался на диво уютен. Задумавшись над причиной, я поняла, что все дело в модели кобринской критики и в его особенном образе читателя.
Критика Кобрина подобна беседе. Не в смысле стиля, а в смысле типа коммуникации. Предельно аналитичные, принципиальные отзывы поданы с интонацией частного, словно и не предназначенного для публикации высказывания. Самосознание Кобрина маргинально, как и у Быкова. Но только Быков — маргинал действующий, активно вмешивающийся в мейнстримное пространство, а Кобрин, напротив, принципиально прячется в своей невписанности, выбираясь из бурливого текста общей жизни на белые, тихие поля. В этом положении ему интересен только один адресат — никакое не общество, а такой же маргинал, честный частный человек, «истинный читатель», последний ценитель настоящих, по Кобрину, радостей жизни: книг, хорошего вина, уединенных путешествий, как физических, так и ментальных. Равенство аналитика и его читателя в критике Кобрина создает доверительную атмосферу чтения.
Частная беседа двоих как модель кобринской критики иллюстративно выражена в его «Письмах о русской поэзии» (материалы этой рубрики, публиковавшиеся в «Октябре». 2000. № 5, 8, 11 и 2001. № 4, 8, 12, были позднее собраны в книгу «Письма в Кейптаун о русской поэзии и другие эссе». М.: Новое литературное обозрение, 2002), которые адресованы уехавшему другу и исходят из того принципиального заявления, что «концептуально автор бездарен. Литературной политикой не занимается, будучи сугубо частным лицом».
В критике Кобрина видно мироощущение интеллектуала и книголюба. Для него пафос изящества и точности важен более, чем пафос долженствования и последней правды. Его главный оппонент — одиозное невежество. Он отлично чувствует себя в мире аналогий и отвлеченностей: за каждым писателем у него вмиг выстраивается очередь литературных «предков», а какое-нибудь реальное явление, к примеру, собака, может быть влет представлено как совокупность историко-литературных предрассудков о нем в образованном сознании. Под таким напором ментальной реальности жизнь действительная выдает свою иллюзорность как попытку скрыть последний итог — «надгробиями высятся книжные шкафы над кладбищем людей». Эту-то жизнь Кобрин стремится заместить, силой ума и вкуса выстроив вокруг себя убежище лучших реалий. «Чтение есть процесс, <…> граничащий с гурманством, пиянством, сексом», — добавим, что для Кобрина-читателя три последних удовольствия могут быть запросто заменены на их живописное изображение в книге. В детстве Кобрин мечтает о настоящей жизни — какой ее изобразил Дюма-отец («Где-то в Европе: проза нон-фикшн», М.: Новое литературное обозрение, 2004). А когда вырастает, оказывается, что чтение — это и есть настоящее (эссе «Читать в семидесятые» // Октябрь. 2005. № 10). И к качеству этой, определяемой исключительно его читательской волей, жизни он очень требователен.
При том что Кобрин характеризует свое высказывание о литературе как частное, основанное как будто только на принципе личного удовольствия от чтения, нежели на каких-то иных ценностях, так что сам он в результате кажется даже не читателем, а безмятежным «листателем» книг — по его выражению, — это впечатление легкости и безусильности, как только и бывает у настоящего профессионала, возникает в результате исключительной дотошности, дисциплинированости и, не побоюсь этого слова, совестливости Кобрина-критика. Адекватность и меткость его суждений придают его анализу редкое качество честности. Доказательность служит опорой для очень легко, ясно сформулированных обобщений. Потому-то так расслабляешься, читая даже самые полемичные его заметки, — просто впиваешь их неторопливо, будучи убежден в качестве предлагаемого «вина». Потому-то и уютно, светло от этой книги — она завораживает, умиротворяет верой в прекрасное и просвещенное, свидетельствуя, что и тебе не примерещились истина и красота.
Пока Павлов и Быков спорят в рамках политических идеологий, Кобрин выходит в поперечное им пространство эстетического суждения, так что оба они оказываются объединены в партию идеологической критики. «Лучшие книги написаны ни о чем. … Источником читательского наслаждения <…> является безудержное, но строго направленное автором извержение самого языка» («Читать в семидесятые»). В этой юдоли наслаждения ни о чем высшей оценкой текста становится благодарное «восхитительный» (для сравнения: у Павлова самый распространенный положительный эпитет — «глубокий», оценивающий степень приближения текста к «правде»). Кобрин чуток к малейшему нарушению меры и вкуса, он живо ловит в тексте все чрезмерное, банальное, беспочвенное. А поймав, красиво уничтожает, признав при этом все возможные достоинства противника и заставив нас любоваться изящной выделкой своей иронии. Наконец, он из тех немногих, кто отрицает возможность любого разговора о книге, несмотря ни на какую ее симптоматичность (словечко Быкова) или чистоту (из книги Павлова), — в том случае, если ее нельзя «серьезно рассматривать эстетически».
Жаль, что и у такого точного, добросовестного, изысканного, интеллектуального подхода к литературе есть обратная сторона. Кобрин ведь недаром аттестует себя эссеистом, категорически открещиваясь от звания критика. Предлагая понимать «словесность в широком смысле», он в критике ее обнаруживает свою недостаточность, своеобразную узость отбора объектов анализа. Если посчитать случаи разбора отечественной современной словесности в книге Кобрина, то из ста рецензий наберется не более десяти. Да и то, уровень анализа их по критической, не чисто интеллектуальной, шкале не так уж высок.
Кобрин болеет не столько за литературу в ее длящемся бытии, сколько за филологию, сосредоточиваясь на изучении законченных отрезков литературной истории. Вводя признанные тексты в нетривиально обозначенные исторические тенденции, он для сугубо актуальных, еще не вписанных в историю произведений порой затрудняется выбрать широкий контекст, не очень интересуется и их интерпретацией, ограничиваясь просто оценкой. Чтобы писать об актуальной, не занесенной в реестры, словесности, необходимо все же руководствоваться желанием провести в жизнь какую-нибудь остро необходимую теперь, по твоему мнению, идею. Но Кобрин чурается знамен и не выходит на митинг. Не только потому, что удовлетворен посылом «беседы» с читателем своего уровня, но и потому, что, как все интеллектуалы по духу, тянется к безошибочности, прочности построений. Критику же приходится иметь дело с вещами дискуссионными и, может быть, не однажды признать ошибку своих оценок и концепций.
В этом смысле Дмитрий Быков более готов к критической миссии. Для него есть нечто пострашней ошибки — это летаргия бережения себя от нее, а следовательно, от жизни: «Статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви. … Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости». Недаром Быков восстает против повальной увлеченности Бродским и Борхесом — именами, которые в книге рецензий Кобрина упомянуты с частотой его личных божеств. Бродский и Борхес, по Быкову, — непреодоленный до сих пор соблазн современной словесности избирать своим идеалом вещь «мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся».
Когда ты знаешь, где центр и как к нему идти, хочется позвать кого-нибудь с собой. Литературного героя — в сконструированную тобой литературу. Интересно понять художественные тексты писателей в свете идей их критических выступлений.
Чтение критики Дмитрия Быкова и Олега Павлова привело меня к убеждению, которое вряд ли им понравится: литературные и общественные ценности этих двух видимых оппонентов на деле во многом совпадают. Формально Быков модерновей Павлова, но недалеко ушел от него по руслу традиции. Он точно так же верит в писателя, который «обращается к главным вопросам своего времени и не боится их»; так же смотрит на литературу как на путь познания жизни; ему так же неинтересен писатель без яркой, большой судьбы; наконец, он так же понимает важность приобщения писателя к общезначимому контексту и надличным ценностям. Магистраль их полемики пролегает, пожалуй, не в сфере идей, а в сфере их выражения. «Почему надо непременно рыдать, стенать или брюзжать, когда сталкиваешься с историей вроде той, что изложена в “Карагандинских девятинах”, <…> — тогда как можно написать отличный “скверный анекдот” страниц на двадцать», — так Быков по-своему переосуществляет замысел повести Олега Павлова («Своя правда» // Континент. 2003. № 115). Быков пренебрег глубинной основой построения повести Павлова потому, что это принципиально иной по отношению к читателю текст. Павловская повесть заявляет свою ценность одним пафосом приближения к правде и вере. А Быков пишет убеждая, аргументируя, выводя к своей истине через заблуждения парадоксальностей. Текст Быкова всеядно общителен, тогда как Павлова — внятен только близкой душе, загодя похоже настроенной. Подобное пренебрежение манипулирующими, завлекающими возможностями литературы в пользу ее смысловой миссии не может не раздражать Быкова, всегда дерзающего убедить самого неподготовленного, незнакомого, чужого читателя.
В том, что собственно фабульную часть «Карагандинских девятин» («Октябрь». 2001. № 8; смотри также: Павлов О. Повести последних дней. М.: ЗАО Изд-во «Центрполиграф», 2001) можно при желании легко свести к мрачному анекдоту, Быков, пожалуй, прав. Поводом к основным событиям повести становится подарок от души, ставший долговой обузой для получателя. Глухой начальник полигона хочет одарить очередного подчиненного-срочника вечным нержавеющим зубом. Но коварство начмеда тормозит дар на стадии выломанной в зубном ряду прорехи, а демобилизацию — на моменте переезда солдата с места службы в больницу, растягивая бесконечно дни его армейской неволи. Далее следуют чиновничье интриганство, путаница в лицах, символические переодевания. В руках Быкова авантюрность такой фабулы получила бы текстообразующее значение. У Павлова же она не только погашена, заслонена внутренним сюжетом, но даже в итоге мешает его главному пафосу! Чем дальше развиваются события, тем дальше Павлов уводит нас от своего сокровенного идеала. Ибо самое ценное в этой повести — ее начало, небольшая глава о дофабульном бытии героя — о его службе до «призового» попадания в больницу.