Матросская тишина (Моя большая земля) — страница 9 из 14

Брось, Лапшин, понял?! Всякий ефрейтор будет меня учить! Не нарвись я на эту мину чертову, я бы и сам к ноябрю ефрейтором стал! Мне майор Зубков так и сказал…

Лапшин. Опять майор Зубков?

Женька (срывается на крик). Опять! Да, опять! Не нравится? Он мне вместо отца родного был, если желаешь знать! Он меня из горящего дома спас, он меня в полк записал, солдатом сделал, воевать научил…

Лапшин (сердито). Воевать он тебя, может, и научил. А думать не научил! Я вот вторую неделю с тобой еду, разговорчики твои слушаю – и просто диву даюсь! Ты же отравленный, Женька! Трупным ядом отравленный! (Передразнивает.) Солдат, солдат… Солдатом стать легко, человеком стать трудно! Ну скажи ты мне, товарищ дорогой, кто тебе в малолетнюю твою башку столько всякого вздора понабивал?! Женщины у тебя все – бабье, ППЖ… Кикнадзе – душа любезный, Каспарян – карапет и армяшка…

Женька (чуть струсил). Да это же я в шутку, чудак-человек! Подумаешь, делов – карапетом назвал?! Каспарян и не обижается… Верно, Каспарян? У нас в полку майор Зубков не такое откалывал, и…


С другого конца вагона спокойный голос отчетливо и внушительно проговорил: «Он сукин сын, твой майор Зубков! Сукин сын и дурак!»


Женька (Он даже растерялся от ярости). Дурак?! Майор Зубков – дурак?! Это кто сказал?..

Спокойный голос. Это я сказал – подполковник Захаров… И довольно! Заткнись, Женька! Дай людям спать!..


Долгое молчание. Гудит поезд. Громыхают колеса.


Женька (тихо). Товарищ подполковник, вы не сердитесь! Ведь у меня ни отца, ни матери, товарищ подполковник!..


Молчание. Подавленный, Женька натягивает на себя одеяло и отворачивается к стенке. Лапшин улыбается, берет письмо. Людмила снова садится на табурет возле койки Давида.


Одинцов (все глуше и глуше). Мост проедем, лесок проедем… А там и Сосновка… Стойте, остановите!.. Остановите поезд – дайте сойти!..

Людмила. Что ты, Одинцов? До Сосновки еще далеко… Ехать и ехать!

Одинцов. Мятою пахнет! Ах, как мятою пахнет! (Чуть приподнимается.) Девчонки мои маленькие, парнишечки мои беленькие – здравия вам желаю!.. Ах ты, боже мой, до чего же мятой, мятой, мятой отчаянно пахнет!..

Давид. Пить… Людмила!.. Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, милый.

Давид. Людмила! Слушай, а про что он там все говорит? Там, наверху… Про что?

Людмила. Вспоминает. Родные места его проезжаем. Он и вспоминает.

Давид (усмехается). Матросская тишина… У каждого непременно есть своя Матросская тишина… И не бывает так, чтобы не было… Ни черта человек не стоит, если у него нет или не было… И сколько бы он ни прошел, сколько бы ни проехал – всегда у него есть такая заветная улочка – Матросская тишина, на которой он еще не успел побывать… А я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке… Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, Додик.

Давид. Я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке, и хотел найти… Нет, не могу говорить!

Людмила. Как ты себя чувствуешь?

Давид. Не знаю. Очень пить хочется.

Людмила. Нельзя.

Давид. Глоток… А я помню – у тебя стихи были про глоток воды, верно? Прочти мне.

Людмила (помедлив).

Мы пьем молоко и пьем вино,

И мы с тобою не ждем беды,

И мы не знаем, что нам суждено

Просить, как счастья, глоток воды!

Давид. Вот как все сходится… А еще? Прочти еще что-нибудь. Мне, как ты читаешь, легче. Боль легче. И вообще мне с тобой спокойно. Ты спокойная. Быть бы тебе, Людка, врачом. Медиком. (После паузы.) Ну, прочти же мне что-нибудь!

Людмила (задумчиво и печально). Я позабыла все свои стихи.


Гудит поезд. Громыхают колеса. За дребезжащими окнами вагона все те же серые предрассветные сумерки.

Одинцов перестал бормотать и закашлялся. Он кашляет каким-то резким, лающим кашлем, сотрясаясь всем телом и разрывая черными пальцами рубашку на груди.


Санитарка (испуганно). Людмила Васильевна!

Людмила. Одинцов! (Растерянно оглянулась.) Ну что же они там так долго?! Вот что, Ариша, ты побудь здесь, а я сбегаю – потороплю.

Санитарка. Боюсь, Людмила Васильевна!

Людмила (прикрикнула). Глупости!

Давид. Людмила?.. Людмила, ты здесь?

Людмила. Сейчас, Додик. Сейчас я вернусь. Ариша, ты не уходи никуда. Слышишь? Ни на минутку.

Санитарка. Хорошо, Людмила Васильевна.

Людмила. Лейтенанту пить не давай. Губы смочи, если попросит. Сейчас я вернусь. (Поспешно уходит.)


Одинцов кашляет, рвет на груди рубашку. Санитарка смотрит на него расширенными от ужаса глазами.


Санитарка. Миленький, потерпи!.. Потерпи!.. Сейчас!.. Миленький, потерпи!..


Одинцов захлебывается кашлем. Санитарка отворачивается, прижимается лбом к оконному стеклу.


Давид. Пить. Пить дайте!.. Людмила!

Голос. Что тебе нужно, Додик?


Дрожащее и зыбкое пятно света – не то из окна, не то откуда-то сверху – падает на табурет, стоящий возле койки Давида.


Давид. Кто это?.. Кто?.. Это ты, Людмила?

Голос. Нет, это я, Додик.

Давид. Папа?!


В зыбком пятне света возникает Абрам Ильич Шварц. Он сидит на табурете, наклонившись к Давиду, все в том же, лучшем своем черном костюме, в котором он когда-то приезжал в Москву. И все та же старомодная касторовая шляпа лежит у него на коленях. И все тот же серебристый пушок вокруг головы. Он стал совсем прозрачным и легким, этот пушок, и только там, с левой стороны, где прошла пуля, виден черный след запекшейся крови. К рукаву пиджака пришпилена английской булавкой грязная повязка с желтой шестиконечной звездой и черной надписью «Юде».


Шварц. Здравствуй, дорогой мой! Шолом-алейхем!

Давид. Папа, ты?! Откуда ты?.. Почему ты здесь?.. Ты живой, папа?..

Шварц (спокойно и грустно). Нет, милый. Меня убили. Год тому назад. Я думал, что ты знаешь, милый, об этом.

Давид. Да, я знаю, но мне показалось… (Вскрикнул.) Но ведь я вижу тебя! Почему же я вижу тебя? Ты чудишься мне, да?

Шварц. Возможно, Додик! (Улыбнулся.) Человек не таракан, ему всегда что-нибудь чудится. Женщинам чудятся неприятности, мужчинам – удачи. (После паузы.) И даже мне в тот самый последний день, когда нас вели под конвоем на Вокзальную площадь, – мне чудилось, что я иду встречать твой поезд.

Давид (строго). Как это было, папа?

Шварц. Это было совсем просто, милый. В один прекрасный день по всему гетто развесили объявления, что нас отправляют на поселение в Польшу и что мы должны в воскресенье с вещами явиться на Вокзальную площадь…

Давид. И ты понял?

Шварц. Разумеется. Впрочем, среди нас нашлись и такие, которые поверили… На одного умного всегда найдется два с половиной дурака!..

Давид. А что было дальше?

Шварц. Ну, в воскресенье мы все собрались у выхода из нашего гетто, нас пересчитали, построили в колонну и новели! (Усмехнулся.) Это же все-таки Тульчин, а не Киев. В Киеве, говорят, для этого дела подавали автобусы… А нас повели… И мы шли – женщины, старики и дети… Был дождь и ветер… И мне помогали идти – этот каменщик из дома восемь, Наум Шехтель, и его жена Маша, сестра Филимонова… И вот мы шли, шли… И лил дождь, и лаяли собаки, и плакали дети… А на улицах было пусто… Совсем пусто… Все попрятались по домам, и только, когда мы проходили, шевелились занавески на окнах… И этому как раз я был рад!

Давид. Почему?

Шварц (помолчав). Понимаешь ли, милый, – я родился в Тульчине. И жил в Тульчине. И умер в Тульчине. Я почти всех знал в нашем городе, и мне не хотелось, чтобы старые мои знакомые, увидев меня в тот день, отворачивались и прятали глаза… Ну, и нас привели на Вокзальную площадь. И снова пересчитали. Они очень аккуратные люди, эти эсэсовцы. Они пересчитали нас и приказали сдать вещи. А мне нечего было сдавать. Я ничего не взял. Только твою детскую скрипочку, твою половинку, на которой ты когда-то сыграл первое упражнение Ауэра. Только твою скрипочку и мой альбом с фотографиями… А с немцами был Филимонов… Оказалось, между прочим, что его фамилия Филимон… И даже фон-Филимон… Так, во всяком случае, он утверждал! И когда этот Филимон увидел у меня в руках скрипочку, он засмеялся и крикнул: «А ну-ка, пархатый черт, сыграй нам кадиш! Сыграй нам поминальную молитву, пархатый черт!»

Давид. Сволочь!

Шварц. А потом он заметил свою сестру Машу. И он сказал ей: «Зачем ты здесь?.. Ты же немка, дура, уходи!» Но она сказала: «Я русская» – и обняла своего Наума, и не ушла!.. Ах, Маша, Маша! Ты помнишь, какая она была красивая, Додик?! Я как-то спросил у нее: за что она любит своего рыжего Наума? А она засмеялась и ответила… Знаешь что? «Меня все называют Машей, – сказала она, – но никто, ни один человек на свете не умеет так говорить „Маша“, как это умеет мой Наум». Ах, Маша…

Давид (сквозь сжатые зубы). Дальше! Что было дальше?

Шварц. Мы стояли. Лил дождь. И где-то далеко гудел поезд. А немцы, очевидно, кого-то ждали. Какого-то начальника. И тогда этот Филимон снова крикнул: «Ну, сыграй же нам кадиш, пархатый черт!» И знаешь, Додик, я вдруг ужасно рассердился… И на этого Филимона, и на немцев, и даже на самого себя! Ну почему я стою в грязи, с опущенной головой, и почему у меня дрожат руки… Я поднял твою скрипочку, твою половинку, на которой ты учился играть упражнения Ауэра, и подбежал к господину Филимону, и ударил его этой скрипочкой по морде, и даже успел крикнуть: «Когда вернутся наши, они повесят тебя, как бешеную собаку!»

Давид (яростно).