Дни учебы тянутся бесконечно. Увольнений нет. Вместо жетона — камбуз: бачки, миски — в кипяток; алюминиевые ложки — на проволоку; изволь чистить мелкую скользкую картошку.
Еще неделя. После обеда, в тринадцать часов, помытые, побритые, отутюженные счастливчики построены в кубрике. Сегодняшний день ничем не должен напоминать все остальные дни.
— Ремень подтяните, Одновалов. Отлично!
Стройный Бараускас. Дальше — Марван Куранбаев. На широких плечах этого сына степей ладно сидит суконная рубаха, ремень охватывает узкую талию, бляха блестит, как набор праздничной уздечки. Только с бритвой нелады — порезался Марван, и на его шее проступили красные пятна.
— Опять безопасной? — спрашивает Шишкарев, выкрадывая драгоценные минуты увольнения.
— Так точно, товарищ старшина!
— Точно, да не точно! Надо отпаривать горячим компрессом.
— Есть, товарищ старшина! — Марван благодарно ест его угольными глазами.
А Шишкарев не унимается:
— В прошлое увольнение товарищ Одновалов приветствовал так… — Шишкарев показал, как это делал Одновалов. — Махание. Отгоняете комара… А нужно как? Матвеев! Покажите, как должен приветствовать натуральный моряк.
И одобрительно наблюдает за Матвеевым, шикарно отдающим честь.
Наконец-то в ладони металлический жетон с выбитыми на нем номерами. Жетон дает право на двенадцать часов пребывания в городе. Железные ворота позади. Толпа. Скорее окунуться в нее. Девушки Корабельной подгадывают выйти к той минуте, когда с горы побегут ребята с морскими воротниками на плечах.
— Вам куда, девушки?
— А вам не все равно?
— Разрешите помочь?
— Не стоит затрудняться, мы сами.
— Проходите вперед… Ваня, посторонись.
— Костя, уступи очередь.
Неделя, а то и месяц учебы, нарядов, работ вытеснены новыми впечатлениями, сразу их не вместить, не осмыслить.
В троллейбусе тесно. Матвеев стоит рядом.
— Посидеть бы в семейном уюте, — мечтает он, — может, у кого мандолина найдется…
Солнце омывает стены, террасы и колонны зданий. Сбегают вниз широкие лестницы. Везде новые дома, сверкающие не успевшим потемнеть камнем, и везде следы строителей, оставленные их землеройками, тракторами, кранами.
Дом внизу, чуть под горкой. Второй этаж. Двери с алюминиевой дощечкой.
— Чумаков? — Матвеев удивленно и одобрительно оглядывает своего скромного друга. — Та самая?
Отвечать некогда. За дверью зашаркали туфли, и нужно точно отрекомендоваться вышедшей женщине с красными руками и в синем фартуке.
— Я брат Петра, Василий. Петр писал вам…
— А-а… — строгий голос тетки Клавдии смягчился. — Галина рассказывала. Она в аптеку побежала. Отец приболел. — Клавдия впустила гостей. — Шапки кладите на сундучок. Вешалку не занимайте. Вчера попросил Гаврила Иванович кефали, достала… К нам гости, Гаврюша, — сказала она, пропустив парней в комнату, где на постели, лицом к окошку, лежал Гаврила Иванович.
— Почудилось, мои… Похожи… — пробормотал он, поворачиваясь и обласкивая глазами молодых моряков. — Садитесь, ребята.
Клавдия взяла со стола пустой пузырек с хвостатой бумажкой, прикрученной к горлышку, и прошла мимо моряков, обдав их запахом лекарства.
— Снимите с того стула куртку, — Гаврила Иванович через силу приподнялся на локте. — Значит, ты Василий? Петруха чуточку потемней тебя будет.
Василий сидел молча, сложив на коленях руки.
— На комбайне крутился?
— Да.
— А ты?
— Рабочий. Металлист, — просто ответил Матвеев.
— Оторвали вас от дела, хлопчики. Севастополь — город жадный. Флот, как насос, выкачивает отовсюду крепкую, умную молодежь. Служить трудно. К голове и руки нужны…
— Правильно, — подтвердил Матвеев, — голова — барин, руки — работяги.
Василий почти не слышал, что говорилось в этой ее комнате. Здесь все противоречило созданному им живому образу свежести, красоты и молодости. Запахи лекарств и старого лежачего больного, ветхое ватное одеяло, желтая сорочка с матерчатыми завязками…
На стенах, оклеенных обоями, — карточки, и они вернули Василия в мир прежних ощущений. Вот Галочка с пионерским галстуком, а рядом смеется сестра. Их нетрудно узнать по глазам. Школьницы в передниках. Галочка в третьем ряду, с бантиками в волосах; вот она теперешняя, на вышке, перед прыжком в воду; и она же среди моряков, с цветами в руках, на блузе — буква «Д».
— Петр у земли? — спросил Гаврила Иванович и, не дождавшись ответа, сказал: — К земле и хотел. Я ему, бывало, начну хвалить наш инкерман, а он: «Камень не родит — хочу землю мягкую». Мягкая землица?
— Кирпич потолочь, и тот мягким станет, — строго сказал Василий.
— Верно. Только не каждый кирпич сунешь в ступку. Петр ладно со своей живет?
— Хорошо живут.
— Правильный человек, себя не выставляет. В нашем роду тоже хорошо жили… А вот Катерине пока не удается… Не пойму почему. Не лег камешек к ряду… Не лег… Зять, конечно, образованный, офицер как-никак… — Больной пытался устроиться поудобнее. Матвеев приподнял его, поправил подушки. — Ишь ты, умеешь, — похвалил Гаврила Иванович, — ладони у тебя легкие.
— Это вы для меня легкий. Отощали. Раньше, конечно, весили побольше.
— Отощал… Ничего. Лишь бы кости были целы.
Больной сварливо отказался от принесенного Клавдией супа, и тогда вмешался Василий:
— Зря вы тарелку отставили, Гаврила Иванович. Бывало, в поле навернем кулеша с салом! И так всю неделю. А потом станешь на десятичные весы, смотришь — набежало полкило живого веса.
— Хорошо в поле, на Кубани?
Худое лицо Василия оживилось:
— Хорошо. Встанешь утречком, зарядку сделаешь, а уже дымком пахнет, кулеш доходит в котле. Хлеба еще росистые, будто водой омытые, комбайнировать пока нельзя, значит, — снедать. За ночь выстынешь, лежим-то враскидку, в маечках. А от кулеша сразу спине теплее. Крутом — неписаная красота. Зоревые краски ложатся, с золотом перемешанные, все сверкает. Из-за пшеницы солнце, как живое, поднимается, кажется, ежели бы не роса, спалило бы зерновые…
В комнату доносились приглушенные шумы улицы и голоса играющих детей.
— Такие и мои были… Скосили их… Чудится, где-то они тут, живые. Озорничали, рубли на кино выпрашивали, росли… Ушли на обвод. В одной части служили. Морская пехота. Такая и форма… — Гаврила Иванович долго нашаривал запропастившийся платок. — Дома подымаем, а людей… Нет таких мостовых кранов…
За полуоткрытой дверью мелькнула о н а. Да, о н а… Голоса на кухне, ее шаги — и Галочка в комнате.
— Вася? Наконец-то, — она прищурилась (так делала и старшая сестра), подала руку. Не приподымая больного, поправила под ним матрац, переложила подушки. — Папочка, микстура не сладкая, а пить придется…
— Давай хоть полынь. Лишь бы на поправку.
С милой непринужденностью девушка дала лекарство.
— Я знаю корабельный порядок. Обедали в двенадцать. Еще не проголодались. Выпьем чаю.
В столовой она сказала:
— Я приготовлю чай, а потом, Вася, вы мне все расскажете о Пете, о своих… Имейте в виду — я страшно любопытная…
…И наступили счастливые и самые несчастные дни первой любви. Галочка держалась ровно, по-дружески. Другие обращались с ней просто. Тренер кричал, не глядя: «Чумакова, сюда!» Молодец с бицепсами, распиравшими фуфайку, пытался ее обнять, а она выскользнула, показала язык и потом как ни в чем не бывало хохотала с подружками под тентом, грызла орехи.
Однажды, когда сгустились сумерки, зажглись звезды, когда бухта расцветилась огнями и с холма редута уже нельзя было отличить моря от неба, Василий ближе придвинулся к Галочке и протянул руку за ее спину.
— Мы уже условились, Вася! — остановила его Галочка. — Это вам не идет. — Она тихо прикоснулась ладонью к его руке. — Не старайтесь быть таким, как все. Мне приятно бывать с вами потому, что вы не похожи на других.
Она называла его только на «вы». И он так же. Любовь иногда кажется со стороны неуклюжей, если не заглядывать в самую глубину невысказанной нежности и робких желаний. У нее, у такой любви, свои достоинства и свои ошибки. Галочка чувствовала свою власть над Василием, гордилась этим и с молодым любопытством и жестокостью ждала и изучала.
Они вместе любовались морем, купались на Хрусталке. Галочка вспоминала свои первые заплывы, недавние впечатления детства и юности.
— Тот же буек. Те же скалы. И даже чайка та же. Может быть, только чуточку постарела…
В день рождения Галиной матери молодые люди вдвоем сходили на кладбище, обложили дерном могилу, выпололи бурьян. И опять — на Хрусталку. Ели сухие бублики, пили морс, болтали, сидя на камнях.
— У вас нет наколок? — спросила Галочка. — Какой же вы моряк без татуировки?
— А вы любите… наколки?
— Очень, — она смотрела на него с любопытством.
Они вернулись поздно. Зажглись матовые фонари на аллее каштанов. Каменная лестница круто опускалась к их дому. По краям лежали большие каменные шары — излишества, а красиво. В соседнем кино кончился сеанс. Шумно вытекала из дверей толпа.
Они сбежали на несколько ступенек, остановились.
— Почему вы дрожите? — Галочка заглянула Василию в глаза, прижалась. Так можно простоять вечность, не шелохнувшись, если бы только не перехватывало дыхание и не мешало бешеное биение сердца.
— Какой вы хороший, Вася, — она быстро поцеловала его.
Через минуту, пошатываясь, Василий шел по улице. Догнавший его патруль замедлил шаги. Старшина наклонил голову к самому его плечу.
— Лучше не принюхивайтесь, товарищ старшина, — посоветовал Василий светлым голосом.
— Понятно, — старшина подтолкнул его в бок, — втюрился. Бывает. Только крой пошибче, твое время на ноле.
II
Последнее утро в отряде. Двери кубрика — настежь. Выпускники третьей роты должны навсегда уйти отсюда. Возле баталерки пахнет слежавшимся бельем, дустом.
— На корабле будет полегче, — говорит Шишкарев, — но санатории ищи на земле, на море их нет…